Главная arrow Золотые страницы arrow В поисках Жар-птицы (2005, № 5)
В поисках Жар-птицы (2005, № 5) | Печать |
Автор Розов М.А.   
09.11.2010 г.

                                                                       Я – как сказочный герой,

                                                                       Что пустился на край света

                                                                       Отыскать земную плоть

                                                                       Воображаемой Жар-птицы.

                                                                       Мне б пронзить ее стрелой

                                                                       На лугу в разгаре лета,

                                                                       Распластать и приколоть

                                                                       Пестрой бабочкой к странице.

"Я охотно удержал бы некоторых друзей, – говорил Анатоль Франс, – от писания драм или эпопей, но никогда не стал бы удерживать того, кто задумал бы диктовать свои воспоминания, даже если бы то была моя кухарка бретонка, которая умеет читать только свой молитвенник и твердо верит, что мой дом по ночам посещает душа башмачника…"[1]. Мне кажется, что эти слова в какой-то мере оправдывают мою попытку написать свою интеллектуальную автобиографию, тем более, что я уже около полувека работаю на кухне науки, и образ кухарки бретонки тоже срабатывает в мою пользу.

Думаю, что в своем исходном пункте моя история очень похожа на биографии всех советских философов моего поколения. Воспитанные в жестких канонах тогдашней советской идеологии, мы постепенно прозревали, а это сопровождалось традиционным для России вопросом: Что делать? Можно было оставаться в традициях «марксидства», можно было предпринимать отчаянные попытки как-то присоединиться к уже сложившимся традициям современной западной философии, можно было начинать путь собственных поисков. Так получилось, что я выбрал третий путь.

Путешествие на корабле «Бигль»

Выбор был не случаен. Во-первых, в моей семье был культ Ч. Дар­вина, о жизни и теориях которого я узнал от отца уже в раннем детстве. Во-вторых, на философский факультет я пришел после первого курса медицинского института, где целый год просидел в анатомичке. Все это в значительной степени определило мой путь в науке. Очень быстро меня перестало удовлетворять то, что нам читали по теории познания, ссылаясь в основном на так называемые «Философские тетради». Мне не хватало живой эмпирии, не хватало опоры на конкретные факты, во мне жил естествоиспытатель. Первая моя идея, которая на долгое время стала руководящей, состояла в том, что теорию познания надо строить как эмпирическую науку, подобную физике или биологии, что ее надо строить на материале анализа истории науки.

И вот я решил отправиться путешествовать в этот мир, в мир научного знания. Он представлялся мне состоящим из континентов и островов, морей и океанов, и я полагал, что отправляюсь, подобно молодому Дарвину, в кругосветное путешествие на корабле «Бигль». Я приходил в библиотеку и набирал книг из разных разделов каталога, пытаясь понять, чем занимается та или иная область знания, какие проблемы она решает, как и когда сформировалась, каков ее общий «облик». Я составлял список научных дисциплин и список наиболее значимых авторов и работ.

Это был, вероятно, самый романтический период в моей жизни. Я открывал для себя новые области знания, о которых раньше никогда не слышал: почвоведение, лимнология, ландшафтоведение, геоморфология, геоботаника, литология, гляциология, климатология, океанология… Список дисциплин быстро перевалил за сотню. Параллельно и познаваемый мир расширял для меня свои границы. Но я уже тогда понимал,  что должен осваивать не содержание науки, а нечто совсем иное, я должен сделать саму науку объектом своего изучения. Здесь, однако, у меня не было никакой программы, никаких предварительных представлений, кроме традиционных. Я видел огромное разнообразие экспериментов, классификаций, абстракций, натолкнулся на дискуссию о соотношении классификации и районирования… Сами ученые в своих текстах выделяли эти явления. Естественно напрашивались следующие темы исследования: научная абстракция и ее виды, виды научного эксперимента, классификация и районирование, виды классификации… Я стал собирать материал именно в этих направлениях.

Это был период, когда каждая область знания имела для меня какой-то свой неповторимый аромат, свою красоту. Я восхищался богатством человеческого видения мира, и мне очень хотелось разгадать тайну этого видения, тайну познания. Я жил в ощущении этой тайны, рядом с которой, как мне казалось, все время хожу. Я надеялся каждый день, что вот-вот схвачу за хвост таинственную Жар-птицу, не имея при этом ни малейшего представления о том, какую именно «птицу» я ищу. Однако довольно скоро на смену этим романтическим предчувствиям пришли вполне реальные проблемы.

Тайны абстракции

В аспирантуре я начал работать над темой «Научная абстракция и ее виды» и быстро понял, что меня совершенно не удовлетворяют при описании каких-либо познавательных акций ссылки на наши ментальные состояния или мысленные операции. Я не понимал, например, что это означает, когда абстракцию характеризуют как «мысленное выделение» или «мысленное отвлечение». Откуда я знаю, что человек «мысленно» делает, или что я сам должен делать, когда мне говорят, что следует что-то «мысленно выделить»?

В дальнейшем все это оформилось в две самостоятельные проблемы. Первая состояла в том, чтобы найти способ объективного описания познавательных процедур без отсылки на скрытый мир ментальных состояний. Применительно к абстракции я, как мне тогда казалось, решил указанную проблему, сведя абстракцию к последовательности двух операций: операция оценки факторов и операция замещения. Первая состояла в выяснении связи или независимости каких-либо изучаемых явлений и резюмировалась в высказываниях типа «А не зависит от В». Вторая выступала как некоторый результат или следствие первой и заключалась в том, что мы замещали в ходе анализа или практического действия одну ситуацию другой, хотя они и отличались друг от друга фактором В. Так, например, мы одним и тем же словом обозначаем, вообще говоря, разные предметы, замещая одни из них другими относительно акта номинации. Забавно, что когда в 1965 г. вышла из печати моя книжка «Научная абстракция и ее виды»[2], ее встретили доброжелательно, но никто не обратил внимания на указанную проблему, которую я пытался решить. Вероятно, потому, что она не была мной сформулирована в общем виде, как позднее у К. Поппера. Но для меня задача устранения в рамках эпистемологии каких-либо упоминаний о мире ментальных процедур стала сквозной на протяжении всей дальнейшей жизни.

Вторая проблема, возникшая в это время, – это проблема рефлексии. Занимаясь абстракцией, я не мог тогда пройти мимо «Капитала» Маркса, ибо логика «Капитала» и абстракция в “Капитале” постоянно обсуждались. И вот вдруг я понял, что «Абстракция в “Капитале” Маркса» и «Маркс в «Капитале» об абстракции» – это две разные темы. Абстракция, рассуждал я, может присутствовать в той или иной работе, даже если автор этого не осознает. А вот как он это осознает, адекватно или нет, и как это осознание влияет на его мышление, – это уже другой вопрос.

Я не сразу осознал, что столкнулся с очень принципиальной и глобальной проблемой, и в книге об абстракции 1965 г., она звучит только в форме некоторого аккомпанемента. Но уже через пару лет эта проблема стала чуть ли не основной в моей работе. Звучала она примерно так: если мы изучаем некоторую систему S, которая способна осознавать себя, то какую позицию  мы должны занимать в качестве исследователей этой системы? Должны ли мы относиться к системе S как к своему соавтору, признавая и систематизируя ее рефлексию, или существует особая надрефлексивная позиция, в рамках которой сама рефлексия становится объектом изучения в качестве некоторого компонента S? И вот я начал искать эту особую позицию, хорошо осознавая, что противопоставляюсь при этом всей тогдашней эпистемологии и философии науки, которые, как я полагал, стоят целиком на позиции рефлексии и заимствуют ее концептуальный аппарат. Принцип был такой: надо отказаться при описании познания и науки от языка, разработанного в сфере их самосознания. Путь был долгий, и я вернусь к этому еще несколько раз в ходе изложения.

Остановлюсь пока только на одной гипотезе, которая появилась в непосредственной связи с моей работой над абстракцией. Традиционно мы рассматриваем абстракцию, обобщение, классификацию как некоторые процедуры, как методы познания. Но ведь это некоторая рефлексивная картина, не следует ли от нее отказаться? Разумеется, читая научные тексты, мы постоянно обнаруживаем, что автор чего-то не учитывает, не упоминает, что он формулирует общие утверждения и предъявляет читателю те или иные классификации. Но означает ли это, что имели место и указанные выше процедуры, что существует однозначное соответствие между характеристиками знания и познавательными процессами? Если сахар сладкий, то означает ли это, что при его производстве имела место процедура «ослаживания»? Классическая механика, с нашей современной точки зрения, отвлекается от релятивистских эффектов, но существовала ли здесь особая процедура абстрагирования? Если да, то она включает в себя все развитие физики от Ньютона до Эйнштейна.

Мысль состояла в следующем: представления об указанных методах познания возникают в рефлексии на базе попыток реконструировать процедуры исследования по существующим продуктам. Но реально за нашими знаниями кроется сложный социальный процесс, вовсе не распадающийся на некоторый набор простых операций. И нельзя этот исторический процесс представить в форме метода[3]. Говоря, например, что для построения теории нам нужно создать набор идеальных объектов, мы формулируем цель, но вовсе не указываем способ ее достижения.

Проблема Фердинанда де Соссюра

Исследование абстракции было моим личным, индивидуальным делом, связанным с написанием диссертации. Но в 1963 г. начал работать под моим руководством Новосибирский методологический семинар, и мне пришлось сильно расширить проблематику[4]. Мы предприняли тогда уже коллективную попытку анализа научного знания и сразу же натолкнулись на еще одну фундаментальную проблему: было совершенно не ясно, что именно надо анализировать и какими методами. Знание оказалось каким-то мифическим объектом, который, образно выражаясь, нельзя пощупать руками. В медицинском институте я привык анатомировать трупы, рассматривать под микроскопом гистологические препараты, а знание было чем-то бестелесным. Да, конечно, мы всегда имели дело с некоторым текстом, с некоторыми звуковыми колебаниями или с пятнами краски на бумаге, но физический материал текста вовсе не делал его знанием. Исследуя этот материал, мы ничего не могли сказать о знании и даже не могли понять, знание это или нет. И вот начались поиски материала или субстанции знания. Без этого, как я полагал, мы ничего не можем сказать о его строении или структуре.

Уже гораздо позднее я узнал, что на аналогичную проблему, проблему субстанции языковых явлений, натолкнулся в свое время Фердинанд де Соссюр, и это заставило его замолчать в расцвете сил на целые 25 лет. Это одна из научных трагедий. Он полагал, что не имеет права что-то публиковать, пока не решит эту проблему, требующую, с его точки зрения, пересмотра всех основных понятий лингвистики[5]. Возможна ли анатомия языка или слова? – спрашивал Соссюр и отвечал на этот вопрос отрицательно[6]. Возможна ли анатомия знания и если да, то из чего знание состоит? – спрашивал я и не мог на это ответить примерно до середины 70-х годов. Складывалась, однако, забавная ситуация. Я никак не мог ответить на вопрос, из чего знание состоит, и можно ли говорить о его строении, а в философской литературе или в литературе по семиотике постоянно появлялись работы о структуре теории, о структуре художественного текста, о строении знака… Я смотрел эти работы и не понимал, что именно делают их авторы и из каких предпосылок исходят. Мне их точки зрения представлялись парадоксальными.

Где-то в самом начале 70-х годов я познакомился со знаменитой работой В.Я. Проппа «Морфология сказки». Заранее скажу, что к Проппу я отношусь с огромным уважением, ибо он поставил и попытался решить сложнейшую задачу: построить анатомию сказки по аналогии с анатомией растений. Но посмотрим, что же сделал Пропп в упомянутой работе? В качестве элементов сказки у него выступают действующие лица, которые выполняют по отношению друг к другу определенные функции. Например, один другому что-то запрещает, этот другой нарушает запрет и т. д. Если заменить действующих лиц переменными, то оказывается, что все так называемые волшебные сказки имеют одинаковую структуру. Но так ли все просто? Сказка существует реально, в реальном про­странстве и времени, она есть некоторое явление Культуры, мы можем говорить о ее истории, что и делает Пропп в другой своей работе, а вот действующих лиц сказки никогда не существовало. Что же получается: реально существующий объект состоит из несуществующих элементов?

Возьмем другой более простой пример, который много лет подряд постоянно всплывал в моем сознании. Всем известен знаменитый семантический треугольник, который, вероятно, появился впервые в работах Готтлоба Фреге. Собственное имя типа «Вальтер Скотт» можно, согласно этой концепции, представить в виде треугольника, вершины которого – это имя как таковое, денотат, т.е. обозначаемый предмет, и смысл.  На чертеже семантический треугольник очень напоминает структурную химическую формулу, и может показаться, что мы изобразили структуру собственных имен. Но это приводит к парадоксу, который уже был рассмотрен на материале работы В.Я Проппа. Имя «Вальтер Скотт» реально существует и постоянно употребляется, а писатель Вальтер Скотт давно умер. Как возможна такая структура, элементы которой не сосуществуют в пространстве и времени? Кроме того, очевидно, что имя и обозначаемый предмет в принципе не могут взаимодействовать друг с другом даже и тогда, когда они сосуществуют. Ну, как слово «стол», которое я только что написал, взаимодействует со столом, за которым я сейчас работаю, или с тысячами других столов? Я говорил в то время, что у семиотических объектов нет свойств, и формулировал свою проблему как проблему атрибутивности. Действительно, какие это свойства, если они подобно улыбке Чеширского кота повисают в воздухе и не связаны ни с какой субстанцией?

Одна из попыток осознать эту проблему привела меня к аналогии с зеркалом. Представьте себе зеркало, в котором отражается некоторое событие, например, бой боксеров. Как устроено это изображение, каков способ его бытия? Можно ли говорить, что его элементами являются участники состязания, один из которых послал другого в нокдаун? Вероятно, нет, ибо мы в этом случае смешиваем изображение с реальным событием. Может быть, сложное изображение распадается на более простые: есть изображение одного из боксеров, есть изображение другого, есть изображение ринга, судьи и т.д. Но тогда каковы связи между этими изображениями? Нельзя же сказать, что изображение одного боксера нокаутировало изображение другого. Есть реальное событие, а есть его изображение в мире зазеркалья, и они подчинятся разным законам, зазеркалье строится по законам оптики, а не по правилам боксерских состязаний. Свою задачу я видел в том, чтобы найти соответствующую «оптику» при анализе семиотических объектов.

Социальные эстафеты и куматоиды

Принципиальное решение пришло только в начале 70-х годов. Решительно не помню, как это случилось. Я понял, что простейшим базовым механизмом передачи человеческого поведения и деятельности от поколения к поколению является воспроизведение непосредственных образцов. Позднее я назвал этот механизм социальными эстафетами. Неожиданно эта простая идея по-новому осветила все проблемы, которые я обсуждал до сих пор.

Строго говоря, я открыл велосипед. Идея подражания была стара как мир. В частности, от своего аспиранта я уже потом узнал о работе Габриеля Тарда «Законы подражания», в которой все развитие общества сводилось к открытиям и подражаниям. Еще позднее я познакомился с концепцией неявного знания Майкла Полани. Однако никто из моих многочисленных предшественников не использовал эту старую идею при обсуждении проблемы Ф. де Соссюра или проблемы анализа знания. Новый контекст потребовал и уточнения самой идеи. Сравнительно быстро я отказался от термина «подражание», ибо в литературе уже давно была обнаружена его многозначность, а, кроме того, он уводил меня в сферу психологии. Я стал говорить о воспроизведении непосредственных образцов поведения или деятельности, отвлекаясь первоначально от анализа механизмов этого воспроизведения. Позднее, правда, я был вынужден вернуться к анализу этих механизмов, но об этом ниже. В литературе подражание нередко рассматривалось как некий стимул, как побуждение к действию. Меня это не устраивало. Образцы были для меня в конечном итоге единственными источниками информации и только.

Как же в свете сказанного выглядела для меня проблема Соссюра? Вернемся к примеру с семантическим треугольником. Разумеется, связь имени и денотата – это мнимая связь. Подлинная связь – это связь «образец"реализация». Иными словами, существуют образцы словоупотребления, и именно они определяют тот факт, что то или иное имя мы используем определенным образом. В такой же степени, например, предметы, стоящие на чайном столе, сами по себе никак не связаны, и если мы говорим, что чашка предназначена для того, чтобы наливать в нее чай из чайника, то это обусловлено эстафетами чаепития. Все это я иногда иллюстрировал на примере знаменитой пещеры Платона, где есть мир теней и подлинный мир идей. Мир социальных эстафет – это и есть подлинный мир семиотики, а «связь» имени и денотата – это из мира теней.

Можно все изложить и несколько иначе. Любую социальную эстафету надо рассматривать и описывать, по крайней мере, с двух сторон: во-первых, надо фиксировать ее содержание, во-вторых, – ее строение или механизм. В первом случае мы описываем содержание образцов, т.е. то содержание, которое транслирует эстафета. Во втором – связи воспроизведения: кто кого воспроизводит, кто задает образец для данного акта деятельности. Очевидно, однако, что можно достаточно точно описать содержание акта деятельности или поведения, ничего не говоря о том, в рамках каких образцов этот акт осуществлялся. С другой стороны, мы часто говорим, что некто А подражает В, т.е. воспроизводит его образцы, не фиксируя точно, в чем именно акции этих людей тождественны. И семантический треугольник, и анализ В.Я. Проппа представляют собой общее, схематичное описание содержания соответствующих образцов. Неслучайно Пропп говорил, что выделенная им структура позволяет строить новые сказки. Аналогичным образом семантический треугольник, если понимать смысл как «конкретный способ задания обозначаемого»[7], можно представить как запись некоторого алгоритма именования: именем Вальтер Скотт обозначают человека, обладающего такими-то признаками. Возвращаясь к моей аналогии с зеркалом, можно сказать, что содержание нашей деятельности – это зазеркалье, которое строится по законам эстафет.

Все эти соображения меня очень вдохновляли, мне казалось, что, открыв мир социальных эстафет, я уже решил основную задачу своей жизни. Большую роль при этом играло сопоставление социальной эстафеты с волной на воде, позволявшее объяснить отсутствие субстанции у семиотических объектов. Представьте себе одиночную волну, бегущую по поверхности океана. Все знают, что частицы воды вместе с волной не перемещаются, волна захватывает в сферу своего действия все новые и новые частицы, она все время новая по материалу. Но то же самое можно сказать и о социальных эстафетах: здесь постоянно меняются люди, объекты и средства их деятельности, любая реализация в этом плане материально отлична от образца. Все это можно обобщить на все социальные явления, гораздо более сложные, чем отдельно взятая эстафета. Возьмем, например, Московский университет. Он сменил здания, но остался Московским университетом, он постоянно меняет своих студентов, аспирантов, преподавателей, но опять-таки остается тем же самым университетом. Именно по этому относительному безразличию к материалу социальные явления и напоминают волну. Объекты такого рода я назвал социальными куматоидами. Важно было понять, что знак, знание, художественное произведение, наука – все это социальные куматоиды. Это решало проблему Соссюра. Теперь можно было подойти к вопросу о структуре, о строении семиотических объектов и социальных образований вообще. Эту структуру образуют социальные эстафеты и их связи.

Проблема новаций и развитие концепции Т. Куна

Концепция социальных эстафет неизбежно приводила к вопросу о механизме новаций. Действительно, если человек постоянно воспроизводит образцы, то что такое творчество, как возникает в его деятельности нечто принципиально новое? Можно ли все это объяснить в рамках концепции эстафет? Я рассуждал так: да, человек достаточно жестко запрограммирован, он всегда действует по тем образцам, которые присутствуют или присутствовали в его поле зрения, но этих образцов огромное количество, и у человека есть не только возможность выбора, но и возможность монтажа. Тезис мой тогда звучал так: новое возникает на пересечении традиций[8]. Материал истории науки это подтверждал, но целостную картину, как правило, приходилось собирать по крупицам, ибо сами историки обычно на механизм новаций просто не обращали внимания.

В это время мы уже активно обсуждали концепцию «нормальной» науки Томаса Куна. И это дало новый толчок в исследовании механизма новаций и породило дополнительные проблемы. С моей точки зрения, Кун впервые представил науку как социальный куматоид, т.е. как некоторую социальную программу, живущую на постоянно обновляющемся сообществе ученых. Я не мог этого не принять. Но Кун, во-первых, не поставил вопрос о том, где и как существует эта программа, предполагая, вероятно, что она всегда вербализована. А во-вторых, он даже в своей дисциплинарной матрице не детализировал достаточным образом строение этой программы. Я полагал, что именно это помешало ему вскрыть механизм новаций. Да, наука – это социальный куматоид, да, ученый социально запрограммирован, но этих программ, существующих в основной своей массе на уровне эстафет, огромное количество. И нет при этом никаких оснований замыкать ученого в рамках одной научной дисциплины, ибо в его распоряжении все образцы, включая и то, что одна научная область может строиться по образцу другой.

Последнее привело меня к выделению особого способа мышления, которое я назвал методологическим, так как именно здесь, как мне представлялось, возникали традиционные методологические проблемы[9]. Вот, например, обсуждается проблема математизации биологии или геологии, разве не выступает при этом физика в качестве образца? Или вспомним проблему классификации, которая одно время переросла у нас, по выражению Ю.А. Шрейдера, в целое классификационное движение, разве не фигурировала там постоянно таблица Менделеева в качестве некоего идеала? Иными словами, при взаимодействии наук мы сталкиваемся с явлениями разного порядка: в одном случае это использование чужих методов, в другом – методология. Методы физики и ее теоретические построения проникают почти во все области знания, но если мы хотим за пределами физики, например, в психологии, построить теорию, аналогичную теории поля, то это уже методологическое мышление. Известный психолог Курт Левин следует в психологии образцам Максвелла, фольклорист В.Я. Пропп строит морфологию сказки по образцу морфологии растений. Экология как биологическая дисциплина породила экологические подходы в сфере социальных дисциплин. Нильс Бор в поисках интерпретации квантовой механики ищет аналогии в гуманитарных науках. Это был некоторый новый подход к пониманию методологии, связанный, в частности, с развитием представлений Максвелла о научных метафорах[10].

Но если ученый в рамках своей дисциплины постоянно использует методы, теоретические представления и образцы из других областей знания, то чем определяются границы его собственной области? Отвечая на этот вопрос, мне пришлось существенно перестроить модель Куна и ввести представление о коллекторских программах, о программах систематизации знания. В принципе это тоже не ново. «Смысл науки, – читаем мы в одном учебнике термодинамики, – не только в самом процессе познания, но и в передаче и распространении полученных знаний»[11]. Но последнее, очевидно, предполагает их систематизацию и хранение в форме учебных курсов, монографий, обзоров, библиотек… Эта работа и осуществляется в рамках коллекторских программ. В свете этой идеи общая и принципиальная модель науки приобрела следующий вид. Существуют программы получения знаний: образцы экспериментов, методы измерений, образцы или методы решения задач, программы эмпирических описаний и т.п. Будем все это называть методическими программами. Существуют методологические (метафорические) программы, так как любой исследователь, работая в своей области, имеет перед собой образцы построения других дисциплин. Такие образцы не задают способа действий, не задают методы, это скорей образцы продуктов, аналог которых хотелось бы получить в другой области и на другом материале. Кстати, как я уже писал выше, абстракция, обобщение, классификация… – это тоже не методы, а образцы продуктов познавательной деятельности. Существуют, наконец, коллекторские программы, ибо все полученные результаты надо как-то организовывать и систематизировать.

Модель в целом напоминает множество газет, у каждой из которых есть своя программа отбора материала. Репортеры могут пользоваться разными методами получения информации, заимствуя их друг у друга, они здесь не стеснены никакими границами. Можно предположить, что любой репортер вправе сотрудничать в нескольких газетах. Но редактор каждой из газет отбирает только нужную ему информацию. Цель такой модели в том, чтобы раскрепостить ученого, который в модели Куна жестко связан с некоторой парадигмой. Ученый свободен, он может использовать все образцы, существующие в Культуре, он может свободно выходить за рамки опыта своей узкой области. Границы наук задаются образцами систематизации знаний. Кстати, традиционная проблема предмета исследования, которая постоянно всплывает в той или иной области, порождая многочисленные дискуссии, связана чаще всего с попытками вербализации уже существующих на уровне образцов  коллекторских программ.

Рассматривая науку как социальный куматоид, мы порождаем тем самым комплекс задач, связанных с более детальным выделением входящих в ее состав программ и их связей. Нужно ли выделять в составе науки особые проблемные программы? Как эти программы формируются? Какую роль играют программы рефлексии и по каким признакам можно эти программы выделить? Ведь, строго говоря, любое описание эксперимента, любая формулировка метода, любое определение предмета науки – все это рефлексия. А что есть в науке, помимо рефлексии? А высказывания по поводу истории той или иной дисциплины – это тоже рефлексия? Какую роль играют коллекторские программы в развитии наших знаний? Очевидно, например, что задачи систематизации связаны с согласованием разных утверждений, разных точек зрения, а это порождает проблемы. Коллекторские программы, несомненно, включены в динамику развития знаний и вовсе не играют там пассивную роль свидетеля, но эту динамику надо вскрыть.

Проблема надрефлексивной позиции

Проблема рефлексии была для меня одной из самых мучительных проблем. Как я уже говорил, мне не хотелось брать ученого, осознающего свою работу, в соавторы, я искал самостоятельную исследовательскую позицию, пытаясь саму рефлексию сделать объектом исследования. В противном случае, как я полагал, мы никогда не получим нетривиальных результатов, мы просто будем повторять то, что давно знает достаточно квалифицированный участник процесса. Не секрет, что это и фактически имеет место. Например, в философской литературе очень часто можно встретить утверждение, что теория строится относительно так называемых «идеальных объектов» типа материальной точки, абсолютно твердого тела и т.д. Но об этом на каждом шагу пишут сами исследователи, т.е. представители тех научных областей, которые призван изучать философ науки. Если мы спросим у философа, что собой представляет такой идеализированный объект, как материальная точка, то он тоже, как правило, повторит формулировку, которую легко найти в любом курсе механики. Уверен, что многие из моих коллег просто пожмут плечами и спросят: «А как же иначе?»  Концепция социальных эстафет помогла мне продвинуться в решении этой проблемы.

Проанализируем ситуацию более подробно. Можно попытаться рассуждать так: рефлексию интересует поведение системы, а нас – система в целом, включая и саму рефлексию. Мы должны как бы вывести себя за пределы этой системы и посмотреть на нее со стороны. Назовем такую позицию надрефлексивной. Казалось бы, все просто, но от трудностей мы не избавились. Как должен работать исследователь, занимая надрефлексивную позицию? Можно сказать, что он должен описать поведение системы D, затем описание этого поведения в рефлексии R и, наконец, обратное воздействие R на D. Но ведь поведение системы уже зафиксировано в рефлексии. Должны ли мы просто повторить это описание? Одно дело, если бы рефлексия ошибалась, и мы имели бы возможность ее исправлять. Тогда схема наших рассуждений могла бы иметь такой вид: система на самом деле реализует поведение D1, но рефлексия воспринимает его как D2, что приводит к следующим последствиям… Но мы вправе предполагать, что рефлексия вполне адекватна. Конечно, она может и ошибаться, но это никак нельзя брать за правило. А тогда работа исследователя начинает выглядеть как некоторая тавтология: система реализует поведение D1, рефлексия описывает это поведение как D1, в силу чего система продолжает повторять это поведение, т.е. D1.

Однако концепция эстафет позволяет избежать такой тавтологии. Допустим, что первоначально поведение системы осущест­влялось без каких-либо описаний, т.е. на уровне воспроизведения непосредственных образцов. Именно так мы осваиваем родной язык, элементарные трудовые акты и даже прямохождение. Образцы не теряют своего значения и на высших уровнях развития культуры, включая искусство и науку. Воспроизведение поведения по образцам, т.е. социальные эстафеты, – это базовый механизм социальной памяти[12]. Что же происходит, когда возникают рефлексивные описания нашего поведения? Появляется принципиально новый механизм социальной памяти, новый механизм воспроизведения поведенческих актов. Одно дело – освоение родного языка ребенком, другое – освоение его по грамматикам и словарям, как это часто делают взрослые люди. Рефлексия перестраивает механизм функционирования системы.

Но нельзя ли на этой базе более точно определить, что следует понимать под рефлексией? Каким образом мы сейчас специфицировали надрефлексивную позицию и избежали тавтологии в рассуждениях? За счет того, что  стали говорить не только о содержании поведения, но и о его механизмах, о механизмах воспроизводства поведенческих актов. Но может быть, в этом и состоит специфика надрефлексивной позиции? Рефлексия описывает содержание поведения, его феноменологию, а исследователь системы плюс к этому – механизмы его воспроизведения? Выше я говорил, что эстафету можно описывать с двух сторон, выявляя либо ее механизм, либо содержание образцов. Рефлексия идет по второму пути. В простейшем случае она представляет собой вербализацию тех образцов, которые мы воспроизводим, образуя тем самым новый механизм воспроизведения. Это означает, что далеко не все, что ученый говорит о своей науке, следует относить к рефлексии, каждый раз требуется специальный анализ.

Одно время я рассуждал так: самосознание есть элемент системы лишь в той степени, в какой оно выполняет какие-то функции управления. Описывая феноменологию поведения, я строю некоторый алгоритм, который можно использовать. Иными словами, я при этом и сам помимо моего желания становлюсь участником процесса, элементом системы. Как этого избежать? Мое осознание системы должно быть бесполезным для ее функционирования, оно не должно выполнять в рамках этой системы управляющих функций. Но, переходя от феноменологии поведения к анализу его механизмов, я как раз и достигаю этой цели. Представьте себе, что, заблудившись в лесу, вы случайно все же вышли к дому. Если вам опишут потом, как именно вы шли, то вы сумеете повторить этот путь уже вполне сознательно. Но если вам вскроют механизм вашего поведения, описав его как некоторое случайное блуждание, то, очевидно, повторить свой путь вы не сумеете.

Рефлексия и деятельность

На протяжении своей жизни я много раз убеждался, что «яблоко Ньютона» – это не такая уж редкость. Эти «яблоки» постоянно падают вокруг нас, но мы просто не обращаем на них внимания. Где-то во второй половине 60-х годов я познакомился с известной притчей о Шартрском соборе. Суть притчи в следующем. На строительстве собора в средневековом городе Шартре спросили трех человек, каждый из которых катил тачку с камнями, что они делают. Первый пробормотал: "Тачку тяжелую качу, пропади она пропадом". Второй сказал: "3арабатываю хлеб семье". А третий ответил с гордостью: "Я строю Шартрский собор!" Первое, что бросается в глаза, – это, конечно, этическое содер­жание притчи. Да, в жизни надо иметь большую цель, надо не размени­ваться на мелочи, а строить Собор. Именно таким и было мое первое восприятие. Прошло много лет, прежде чем я неожиданно увидел, что имею дело с очень интересной моделью для описания социальных процессов.

Обратите внимание, все участники строительства осуществляют один и тот же набор действий, но реализуют при этом разные акты деятельности. Деятельность – это целенаправленный акт. Первый участник вообще не формулирует никакой цели, и его можно не рассматривать. Два других,  действуя одинаковым образом, осознают свои действия под углом разных целевых установок. Выше я говорил, что рефлексия – это вербализация образцов, теперь это можно уточнить: рефлексия предполагает не только описание, но и целеполагание. Простая притча о Шартрском соборе позволяет сформулировать следующие достаточно принципиальные тезисы. Во-первых, деятельность есть феномен рефлексии. Уже это означало, что теория социальных эстафет, которую я разрабатывал, не совпадает с теорией деятельности, а представляет собой нечто более фундаментальное. Во-вторых, мы имеем перед собой два акта деятельности, которые отличаются друг от друга только осознанием цели. При этом участник, зарабатывающий хлеб семье, строит и собор, а тот, кто строит собор, зарабатывает и на хлеб. Нельзя ли ввести представление о рефлексивно симметричных  актах деятельности, т.е. о таких актах, которые отличаются друг от друга только сменой целевых установок, т.е. некоторым рефлексивным преобразованием?

«Шартрский собор» породил целое новое направление в моей работе, связанное с анализом рефлексивных преобразований. Оказалось, что мы сталкиваемся с ними повсеместно как в практической, так и в познавательной деятельности, что они проливают новый свет на проблему новаций, на проблему взаимосвязи научных дисциплин, на понимание того, как функционируют коллекторские программы в составе науки. Оказалось, наконец, что можно говорить о рефлексивных преобразованиях знания. Встала задача типологии таких преобразований, которая не решена мной до сих пор. Остановлюсь здесь только на нескольких примерах.

В известном опыте Торричелли с ртутной трубкой поведение его экспериментального устройства первоначально являлось объектом исследования, цель состояла в том, чтобы объяснить, почему уровень ртути в трубке меняется. Но после того как эта задача была решена, та же установка стала прибором для измерения атмосферного давления. Теперь уже именно атмосфера стала объектом исследования. Смена целевых ориентаций применительно к использованию одного и того же экспериментального устройства здесь налицо. Аналогичные преобразования имеют место при возникновении многих приборов и экспериментальных устройств, например, камеры Вильсона.

В одной из своих работ Э. Ферми пишет об открытии М. Лауэ дифракции рентгеновских лучей на кристаллах: «Это открытие имело фундаментальное значение как для физики рентгеновских лучей, которой оно дало удобный и надежный метод спектрального разложения, так и для исследования структуры кристаллов, которая даже в сложных случаях могла быть выяснена достаточно полно с помощью рентгеновских лучей»[13]. Обратите внимание, одно и то же открытие может быть осознано с точки зрения разных задач и в рамках разных предметов исследования. Его могут ассимилировать коллекторские программы разных дисциплин, реализуя при этом определенное рефлексивное преобразование.

Приведем еще одно высказывание. Известный математик Н.Г. Чеботарев в своих примечаниях к сочинениям Э. Галуа пишет следующее: «Интерес Галуа был направлен главным образом на проблему решения уравнений в радикалах, в то время как свои теоретические соображения он рассматривал лишь как средство. Современные же математики считают последнее наиболее драгоценной частью наследства Галуа»[14]. Очевидно, что и здесь имеет место рефлексивное преобразование. Где и как оно исторически происходило – это вопрос к историкам математики. Последние, однако, очень часто не замечают таких переключений, полагая, вероятно, что они очевидны и не существенны. Однако иногда они занимают десятки лет в истории науки, и было бы большой ошибкой историка осуществлять такие переключения за самих ученых.

Как я уже сказал, рефлексивные переключения проливают свет на проблему взаимосвязи научных дисциплин. Возьмем в качестве примера географию и ее связи с целым комплексом наук, которые, казалось бы, к географии не относятся, но находятся в некотором взаимнооднозначном соответствии с подразделениями географической науки. Ботаника и география растений, климатология и география климатов, экономика и экономическая география, почвоведение и география почв, демография и география населения, рекреалогия и рекреационная география… Все перечисленные дисциплины имеют в географии своего двойника. И хотя отношения между ними достаточно сложные, рефлексивные переключения здесь явно присутствуют. Ботаника, например, изучает растения, характеризуя при этом и область их распространения. Но объектом изучения являются именно растения. География занимается описанием различных районов Земного шара и дает при этом в числе прочих и ботанические характеристики этих районов.

И, наконец, еще один пример, который был для меня самого полной неожиданностью. Я вдруг обнаружил, что эмпирическое и теоретическое знание отличаются друг от друга только рефлексивной ориентацией и превращаются друг в друга путем рефлексивных преобразований? Действительно, как уже давно известно, эмпирическое знание не существует без теоретического, и наоборот. Бросается в глаза, что они представляют собой как бы две стороны одной и той же медали. Мы используем барометр для изучения атмосферного давления, и это – некоторая эмпирическая процедура. Но в свое время представление об атмосферном давлении появилось как теоретическая конструкция, необходимая для объяснения поведения барометра. Это было теоретическим актом. Известно, что наблюдаемый феномен исчезновения удаляющегося корабля за горизонтом объясняется шарообразностью Земли. Но в такой же степени известно, что шарообразность Земли доказывается, в частности, повсеместно наблюдаемым фактом исчезновения удаляющегося корабля за горизонтом. В литературе можно встретить утверждения и первого, и второго типа. Объясняя наблюдаемые явления, мы строим теоретическое знание; используя эти же наблюдения для развития или обоснования теоретических построений, мы реализуем эмпирическое исследование. Все зависит от того, какую задачу мы ставим.

Разве это не интересный путь от притчи о Шартрском соборе до проблемы соотношения эмпирического и теоретического! Меня всегда увлекали эти приключения мысли. Во мне жила страсть поиска и мне всегда было трудно от этого оторваться, чтобы писать. Писал я мало, и это было большой моей ошибкой. Я нарушал известное правило А.А. Зиновьева, согласно которому нельзя нести свою дорогу с собой. И, тем не менее, концепция социальных эстафет развивалась, ее контуры становились для меня все более ясными, и казалось, что я вот-вот схвачу за хвост таинственную Жар-птицу. Одному своему знакомому я даже сказал однажды, что задача моей жизни уже решена. И тут случилось неожиданное.

Кризис элементаризма

Это было в самом начале 80-х годов. Я до сих пор помню то место на одной из улиц Москвы, где это произошло, ибо земля закачалась у меня под ногами. Я вдруг увидел, что теория эстафет невозможна, ибо человек в принципе не способен подражать, не способен воспроизводить образцы. Сомнения зародились первоначально при чтении работ Н. Хомского, который возражал против того, что ребенок осваивает язык путем подражания. Мне, однако, казалось, что возражения Хомского можно преодолеть. Следующим толчком были работы по психолингвистике. Психологи, изучающие развитие детской речи, приводили факты такого рода: ребенку показывают на яблоко и говорят «яблоко», а он потом словом «обоко» называет яйцо или зеленый карандаш. Не помню, чтобы меня это особенно взволновало, ибо я просто не видел другого пути освоения языка, кроме как через образцы. И вот вдруг я понял, что не нужно мне никаких фактов, ибо элементарные теоретические соображения уничтожают теорию эстафет.

И действительно, чего мы хотим от ребенка, когда задаем ему образец номинации «это – яблоко»? Мы хотим, чтобы он называл этим словом все предметы, похожие на указанный нами предмет. Но ведь на яблоко похоже почти все без исключения. Сходство – это пустой предикат. Мы ведь не указываем, по каким параметрам ребенок должен сравнивать яблоко с другими предметами: по форме, по цвету, по положению на столе… Короче, образец не задает нам никакого четкого множества возможных реализаций, сам по себе он просто не является образцом. Чуть позднее я нашел такого же рода соображения у Витгенштейна. Речь идет у него об остенсивных определениях. Представим себе, что человек указывает себе на грудь и называет свое имя. Откуда мы знаем, что он не обозначил цвет своей рубашки, свою национальность или специальность, не указал на север или на юг…?

Я довольно быстро нашел решение возникшей проблемы, ибо фактически оно уже есть у Витгенштейна. Почему мы все же понимаем остенсивные определения? Да потому, что мы воспринимаем их в контексте всего языка, в контексте огромного количества лингвистических эстафет. Древний грек Мелисс из Самоса учил, что движение невозможно, так как есть только бытие, а небытия нет; но если все заполнено бытием и нет свободного места, то ни один предмет не может сдвинуться. Нечто аналогичное имеет место и в случае остенсивных определений. Когда человек указывает себе на грудь и называет имя, мы понимаем его почти однозначно, ибо все другие варианты уже реализованы, уже заняты другими обозначениями. Кроме того, мы знаем и почти весь набор возможных собственных имен. Другой пример. Известно, что ребенок плохо усваивает цветообозначения, если ему задавать образцы только одного цвета, все идет гораздо быстрее, если сразу задать все семь цветов.

В развитии теории эстафет наступил новый этап, ибо сразу же появилось много новых соображений и задач. Во-первых, я  понял, что не существует отдельных образцов и отдельных эстафет, они возникают лишь в составе некоторого целого, в составе сложных эстафетных образований. Возникла задача анализа этих образований, анализа эстафетных структур. Во-вторых, из всего этого следовал фундаментальный вывод, что воспроизведение образцов – это социальный процесс. И если раньше я отказывался от анализа механизмов воспроизведения, то теперь это стало совершенно необходимо и изменило многие мои представления. В-третьих, я пережил крах моих старых методологических представлений. До этого я рассматривал эстафеты как некоторые исходные единицы, как атомы, из которых можно собирать более сложные структуры, а теперь оказалось, что эстафеты только и возникают в рамках этих сложных структур. Мне пришлось коренным образом менять свое мировосприятие, менять категориальные структуры мышления. Это не удается сделать сразу. Впрочем, я тут же обнаружил, что далеко не одинок на этом пути, ибо живу в эпоху массового кризиса элементаризма. «Природа не начинает с элементов, как вынуждены начинать с них мы», – писал уже Э.Мах в самом конце XIX в.[15]. А вот известное высказывание В. Гейзенберга: «Нам неминуемо приходится пользоваться языком, коренящимся в традиционной философии. Мы спрашиваем: из чего состоит протон? Можно ли разделить электрон или он неделим? Прост или составен квант света? Но все эти вопросы поставлены неправильно, потому что слова "делить" и "состоит из" в значительной мере утратили свой смысл»[16].

Утверждения такого типа надо было как-то понять и ассимилировать на собственном материале. Я рассуждал примерно так. Традиционное мировосприятие, начиная с древнейших времен, берет за основу предмет, вещь. Свойства и отношения определяются материалом вещей. Образно выражаясь, вещи «помнят» свои свойства и отношения, все это записано в их внутренней памяти: мышьяк «помнит», что он ядовит, сахар «помнит», что он растворим в воде, алмаз «помнит» свою твердость... Будем называть такую традиционную позицию предметоцентризмом. А как будет выглядеть противоположная точка зрения? Отказаться от предметоцентризма – это зна­чит показать, что характеристики вещей могут не зависеть от их материала, могут быть зафиксированы, записаны каким-то иным образом, не во внутренней, а во внешней «памяти». Будем именовать такую точку зрения топоцентризмом: «элементы» не существуют сами по себе, их характеристики определяются  местом в составе некоторой целостности. Это был еще один подход к проблеме Соссюра.

Большую роль в осознании ситуации сыграла простенькая модель, которая появилась в моей работе еще в середине 70-х годов. Построим игру, напоминающую детскую игру в испорченный телефон. N участников размещают по кругу, и задают одно единственное правило: каждый должен воспроиз­водит то, что делает его сосед слева. Будем полагать, что N достаточно велико, например, N = 1000. После этого одному из участников зачитывают длинный список из N/2 пятизначных чисел, и все игроки начинают по очереди воспроизводить этот список, хотя не один из них его не помнит. Очевидно, что такая "система" может воспроизводить не только список чисел, но и комплекс упражнений, и какой-либо набор трудовых операций… Набор воспроизводимых действий почти ничем не ограничен, лишь бы эти действия допускали непосредственную демонстрацию. Наконец, каждого отдельного человека можно заменить группой, которая будет выполнять некоторую коллективную деятельность. Главное в том, что воспроизводимое поведение, которое может быть и достаточно сложным, записано не во внутренней памяти участников, а во внешней памяти, которая задана всей совокупностью играющих. Конечно, для воспроизведения некоторого действия, скажем, для повторения пятизначного числа участник должен его запомнить на некоторое время Δt. Тогда нашу систему можно разобрать на отдельные элементы только на этот промежуток времени. Если же мы разберем ее на некоторое время T, где T > Δt, то обратная сборка будет уже невозможна. Правомерно ли называть такое образование системой в традиционном смысле этого слова?

В свете всех этих обсуждений коренным образом изменились мои представления о механизмах новаций. Если раньше эстафеты выглядели как нечто устойчивое и в какой-то степени противоречили идее изменения и развития, идее творчества, то теперь все поменялось местами. Эстафеты оказались чем-то крайне неустойчивым и зависимым от социального контекста, который при этом постоянно менялся. В принципе каждое воспроизведение того или иного образца задает нам еще один образец и тем самым меняет контекст дальнейших воспроизведений. Теперь встал вопрос не о механизмах новаций, а о механизмах стационарности. Какими факторами обусловлено существование устойчивых социальных традиций? Кстати, до этого традиции и социальные эстафеты было очень трудно различить, хотя я и говорил, что эстафеты – это нечто более элементарное. Теперь появилась возможность говорить об эстафетном механизме традиций. Удивительно, но я в своей работе, сам того не замечая, постепенно ассимилировал дух эпохи. Ведь XX век, начиная с работ Н. Бора, был веком изучения устойчивости.

Зависимость содержания образцов от контекста позволяла по-но­вому взглянуть на некоторые уже существующие проблемы. Возьмем, к примеру, проблему кумулятивизма. Можно ли представить себе развитие науки как последовательное накопление знаний? Против этого, как известно, достаточно резко выступал Т. Кун. Все сказанное выше позволяет усилить его аргументацию. Очевидно, что появление новых знаний заставляет воспринимать все предыдущее в новом контексте, что неизбежно меняет содержание прошлых образцов и прошлых знаний. Перед историками науки встает сложнейшая задача реконструкции прошлого. Воспринимая его в контексте современной науки, мы его модернизируем.

Другая проблема – это проблема несоизмеримости теорий. Я не имел возможности специально ею заниматься, но принципиальный подход к ней был для меня ясен. Представьте себе, что мы имеем две теории, одна из которых сменила другую в ходе исторического развития. Как их сопоставить? Необходимо, вероятно, изложить их на базе одного и того же концептуального аппарата и с использованием одних и тех же средств, например, математических. Но если мы переизлагаем прошлую теорию на языке современной, то это модернизация, а если мы создаем какой-то третий язык, то мы тем самым перестраиваем и прошлое и настоящее. Это, конечно, довольно абстрактное рассуждение, но я полагаю, что при анализе конкретных сопоставлений, которые присутствуют в историко-научных исследованиях, мы обязательно столкнемся с указанными трудностями.

Известный наш философ, рано ушедший из жизни, Б.С. Грязнов сформулировал как-то интересный тезис: поиск предшественников – это точка роста науки. Теперь я могу истолковать его следующим образом. Образцы далекого прошлого, попадая во все новый и новый контекст, все время меняют свое содержание, и поэтому представляют собой бесконечный резервуар для воспроизведения. Мы способны усматривать там то, чего в принципе не могли видеть современники. Я убеждался в этом на протяжении всей моей жизни в науке. Обнаружив свои мысли у прошлых авторов, я не только успокаивался и находил в них опору, это всегда двигало вперед, ибо я усматривал в их рассуждениях нечто такое, чего они сами, скорей всего, просто не могли видеть. Образно выражаясь, «генофонд» Культуры неисчерпаем.

Нильс Бор и теория эстафет

Я уже давно почему-то чувствовал, что между описанием феноменологии деятельности и описанием ее механизма существует какое-то странное отношение. Эстафетная модель позволяет показать, что это соотношение не столь уж тривиально и является некоторым аналогом принципа дополнительности Н. Бора. Думаю, что это не случайно, так как и в физике существует точка зрения, согласно которой феноменологическая термодинамика и статистическая физика взаимно дополнительны. Ситуации, разумеется, очень различны, но, тем не менее, аналогичны с категориальной точки зрения.

Я знал, что Бор пытался в свое время обобщить принцип дополнительности на гуманитарные науки, знал, но не очень этим интересовался. А тут вдруг увидел, что некоторые короткие и не развернутые замечания Бора легко интерпретируются в свете концепции эстафет. Главную роль при этом играл тезис о контекстуальной обусловленности содержания образцов. Бор писал в 1948 г: «Практи­ческое применение всякого слова находится в дополнительном отношении с попытками его строгого определения».[17] Что имеется в виду? Сам Бор явно скупится на разъяснения, но нам представляется, что интуиция его не обманывает, и приведенные высказывания заслу­живают детального анализа. Обратите внимание, Бор фактически утверждает, что в ходе практического использования слова, мы не можем его точно определить, а, дав точное определение, теряем возможность практического исполь­зования. Ну, разве это не парадокс?!

Суть, вероятно, в следующем. Практическое использование слова, т.е. воспроизведение его по образцам в практике речи, всегда достаточно ситуативно, ибо зависит от большого количества случайных обстоятельств. Отдельно взятый образец не задает множества дальнейших реализаций, а контекст словоупотребления постоянно меняется. Можно сказать, что в практике речи слово вообще не имеет точного значения. Если же мы хотим зафиксировать это значение средствами языка, то, во-первых, мы тем самым создаем новый контекст и новое содержание, а во-вторых, нам необходимо в той или иной форме  наложить запрет на случайное изменение ситуации, т.е. построить в той или иной форме некоторую идеализацию. Но тогда обнаруживается, что это слово нигде не применимо в реальной практике. Представьте себе теперь, что вы хотите одновременно описать и эстафетный механизм, определяющий наше употребление какого-либо слова, и содержание образцов в форме некоторого точного правила словоупотребления. Мы получим следующее: реальная практика словоупотребления не совпадает с полученным правилом, т.е. действуем мы в соответствии с другим «правилом», которое не сумели сформулировать, а сформулированное правило применимо только к идеализированным ситуациям и предполагает совсем другой эстафетный механизм.

Сказанное о слове можно отнести к любому общему утверждению или к любой теории. Так называемые идеализированные объекты типа материальной точки – это один из вариантов рефлексивного осознания сферы применимости теории. С одной стороны, материальных точек не существует, и поэтому механика, если мы попытались точно зафиксировать сферу ее применения, нигде не применима. Но с другой стороны, как мы все знаем, механика точки повсеместно применяется в практической жизни, применяется там, где поставленные задачи позволяют представить то или иное реальное тело как точку. Однако общего правила такого применения не существует.

Я не думаю, что приведенные рассуждения следует принять как окончательные. Сам я в своих работах постоянно варьировал способ изложения и обоснования принципа дополнительности применительно к описанию социальных эстафет. Но если его и трудно обосновать в общем виде, то конкретные его применения вполне оправдывают себя, разъясняя многие явления и проблемы в сфере науки вообще и гуманитарного познания, в частности. Бор говорит о слове, но как мы уже видели, слово можно заменить теорией: практически применяя теорию, мы не можем точно зафиксировать сферу ее применимости, ее референцию, а, точно фиксируя эту сферу, обнаруживаем, что теория нигде не применима. Иными словами, практическое применение теории находится в дополнительном отношении с попытками ее точного описания. С аналогичной ситуацией мы сталкиваемся при попытках точно определить предмет той или иной науки. Каждый ученный интуитивно, т.е. на уровне неосознанных образцов, чувствует, где кончаются границы его области, но все дискуссии о предмете исследования чаще всего кончаются ничем. Известная шутка, что физика – это то, чем занимаются физики, несомненно, имеет смысл. Не исключено, что принцип дополнительности применим ко всем нашим попыткам точного определения каких-либо естественных границ.

Приведем более сложный пример. Существует традиционное противопоставление наук понимающих и объясняющих. Естествознание при этом относят к наукам объясняющим, а науки гуманитарные – к понимающим. Как соотносятся эти два подхода? Для ответа надо, прежде всего, уточнить, что такое понимающий подход. Речь при этом не может идти о каком-то субъективном акте понимания текста, ибо научное исследование должно иметь своим результатом определенное знание. Что же мы познаем в рамках понимающего подхода, какую сторону объекта? Бросается в глаза, что в естественных науках, например в физике, объяснение противопоставляют не пониманию, а феноменологическому подходу. А не связан ли понимающий подход с описанием некоторой феноменологии? Рассмотрим это здесь только на максимально простом примере, на примере понимания слова. Что означает, например, понимание слова «береза»? Если мы в ответ говорим, что «береза» – это название дерева с такими-то признаками, то мы фактически зафиксировали феноменологию словоупотребления. Можно это понимание представить как описание содержания образцов: словом «береза» называют такое-то дерево. Объясняющий подход должен тогда представлять собой выявление тех эстафет, в рамках которых мы используем это имя. Речь, следовательно, идет о соотношении двух описаний, описания эстафетного механизма и описания содержания образцом, а они, если верить предыдущему, дополнительны по Бору. Неслучайно от биологов можно услышать и такое признание: «Согласно несколько циничному, но содержащему долю истины определению, вид – это группа особей, которую компетент­ный систематик считает видом»[18]. Сравните с приведенным выше шутливым определением физики.

Сказанное легко обобщить на соотношение презентизма и анти­кваризма в историческом исследовании. Презентизм – это феноменологическое описание прошлого на современном языке, со всеми вытекающими последствиями. Антикваризм, как его часто понимают, претендует на то, чтобы вжиться в прошлое и увидеть его глазами современника. В этом, однако, нет никакого смысла, ибо историк, который «вжился» таким образом в прошлое, все равно должен изложить свое видение для современного читателя и на современном языке. Единственный способ избежать презентизма – это выявлять те образцы, в рамках которых действовали и познавали люди прошлого. Но тогда мы будем иметь дело с двумя дополнительными подходами. Получается так, что содержательная история врет, а истинная – бессодержательна[19].

И, наконец, принцип дополнительности дал мне возможность еще раз вернуться к специфическим особенностям надрефлексивной позиции. Теперь было очевидно, что описательная рефлексия дополнительна к описанию эстафетных механизмов деятельности. Понимание этого факта как раз и выводит нас на надрефлексивную позицию. Становится ясно, в частности, что при наличии непосредственных образцов возможно и оправдано существенное расхождение между характером реальной деятельности и ее рефлексивным описанием. Это вовсе при этом не означает, что рефлексия является ложной. Суть в том, как уже отмечалось, что точное описание образцов является всегда порождением некоторого нового содержания. Мы можем действовать согласно этому описанию и получим требуемый результат, но это примерно то же самое, что и разговор на мертвом языке.

Итак, принцип дополнительности породил целое новое направление в моей работе. Это и проблема понимания и объяснения, презентизма и антикваризма, и проблема идеализации или соотношения теории и практики, и проблема языковой нормы, и проблема предмета исследования, и проблема рефлексии, и проблема границ… Были попытки обсуждать с этих позиций проблемы этики и проблему предмета философии. Я не имел возможности детально разрабатывать все эти проблемы, и они просто фигурировали в моих статьях на уровне примеров и неразвернутых предположений. Я даже сделал попытку подойти с точки зрения дополнительности к проблеме социального бессмертия человека[20].

Методологический редукционизм

В своей работе я постоянно опирался на опыт естествознания, пытаясь найти там аналоги интересующих меня проблем. Меня никогда не привлекало резкое противопоставление естественных и гуманитарных наук. Я исходил из предположения, что на уровне категориального рассмотрения  мы почти в любой области знания сталкиваемся с аналогичными, с изоморфными проблемами. Поиск таких изоморфизмов и составлял, в моем понимании, суть методологического мышления[21]. Веру же в существование такого изоморфизма я называл методологическим редукционизмом, противопоставляя его редукционизму специальнонаучному.

Аналогии с естествознанием неоднократно мне помогали. Я уже писал выше о проблеме субстанциональности или атрибутивности, которую впервые поставил Ф. де Соссюр и с которой я тоже столкнулся еще в 60-е годы. Казалось бы, эта проблема специфична для семиотики. Но так ли? Вот отрывок из работы А. Эйнштейна: «Поле тяготения обладает одним в высшей степени замечательным свойством, имеющим фундаментальное значение для дальнейшего. Тела, которые движутся исключительно под действием поля тяжести, испытывают ускорение, не зависящее ни от материала, ни от физического состояния тела»[22]. Разве это не проблема атрибутивности? Гравитационные силы не связаны ни с материалом, ни с физическим состоянием тел. Разве не с этим мы сталкиваемся в семиотике и вообще в социальных дисциплинах?

А как Эйнштейн выходит из положения? Он объясняет гравитацию кривизной пространства-времени. Но ведь социология идет почти тем же путем, утверждая, что многие неатрибутивные характеристики людей определяются тем, что люди занимают определенные социальные места, места в социальном пространстве. Нужно теперь только чуть-чуть детализировать, о каком пространстве идет речь. В физическом пространстве место определяется координатами в некоторой системе отсчета. В социальном пространстве место – это набор социальных программ, которые реализует как человек, это место занимающий, так и другие люди, которые вступают с ним в отношения. Но программы эти существуют в конечном итоге на уровне постоянно демонстрируемых образцов поведения или деятельности. Вот и получается, что люди, действуя, определяют характер социального пространства, а пространство в свою очередь диктует людям, как им действовать. Разве это не похоже на общую теорию относительности? Приведем аналогичное утверждение из солидной работы по теории гравитации: «Пространство воздействует на материю, “указывая” ей, как двигаться. Материя в свою очередь оказывает обратное действие на пространство, “указывая” ему, как искривляться»[23].

Один довольно известный историк как-то сказал в моем присутствии: «Когда при мне начи­нают сопоставлять гуманитарные науки и физику, я перестаю слушать». Мне совершенно не понятно такое желание замкнуться в своей узкой области. Ученый в принципе гражданин мира, мира науки. И чем меньше для него существует границ, тем лучше. Что касается меня, то все мои достижения, если они есть, связаны с межнаучными аналогиями. Понятие куматоида возникло на базе сопоставления эстафет и волн на воде. Принцип дополнительности взят из работ Н/ Бора. Отказ от элементаризма или предметоцентризма сопровождался постоянным поиском аналогичных явлений в других областях знания. Осознание того, что так называемый понимающий подход в гуманитарных науках – это подход феноменологический, тоже связано с попытками найти единую «категориальную сетку» для естественных и гуманитарных наук. Обсуждая проблему контекстуальной обусловленности образцов, я всегда помнил о полевых представлениях в физике и об идеях близкодействия. Разве не получается так, что мы не можем непосредственно взаимодействовать с авторами прошлого, ибо они для этого должны стать компонентами современной нам культуры. На нас воздействует только наше ближайшее эстафетное окружение.

В 1981 г. вышла моя небольшая статья «К методологии исследования феномена идеального»[24]. Природу идеального я обсуждал, опираясь на аналогию с силами инерции. Представьте себе, что вы сидите в вагоне, который покоится или движется равномерно и прямолинейно. И вот вдруг шарик, лежащий на столе, приобретает ускорение относительно стенок вагона. С одной стороны, это можно объяснить только появлением каких-то сил, с другой, – шарик явно не взаимодействует с другими телами в вагоне, т.е. появление сил противоречит третьему закону Ньютона. И вот эти странные силы мы и называем силами инерции. Очевидно в данном случае, что это мнимые силы, ибо реальные силы действуют на вагон, а шарик просто сохраняет свое прежнее состояние. Введение сил инерции в данном случае связано с тем, что мы не выглядываем из вагона, связано с неполнотой выделения изучаемой системы. Но перейдем теперь к проблеме идеального. Деревянные фигурки на шахматной доске обладают определенными физическими или химическими свойствами, но не это определяет их «поведение» в ходе игры, мир игры – это идеальный мир. Так ли? Так, разумеется, если мы забыли, что играем по правилам. В этом случае мы замыкаемся в рамках отношения «шахматист – деревяшка», и обнаруживаем, что наши действия никак не связаны, не обусловлены материальной природой шахматных фигур. Но надо выйти из «вагона», и мы поймем, что существуют реальные социальные силы, которые управляют нашим поведением. В шахматах это очевидно. Но возьмем другой пример. Мы рассматриваем картину, на которой изображено горное озеро. Мы понимаем, что перед нами пятна краски на холсте, но видим озеро. Это не зрительная иллюзия, похожая на мираж, ибо мы прекрасно понимаем, что реально никакого озера нет. Мы говорим, что озеро существует идеально. Но мы опять замкнулись в рамках отношения «картина – зритель» и забыли, что наши восприятия социально занормированы, мы забыли «правила игры». Получается, что идеальное – это тоже феномен неполноты выделения системы. Оно возникает, если мы забываем про мир социальных эстафет, нормирующий наше отношение к миру.

Увы, но здание не построено

Когда-то более сорока лет назад Новосибирский семинар начинал свою работу с попыток анализа научного знания. Именно на этой основе возникали все основные проблемы, которые я пытался решить. Я занимался этим всю жизнь. Я не думаю, что сделано так уж мало, я вовсе не страдаю ложной скромностью, скорей, наоборот. Построена концепция социальных эстафет, которая, как мне представляется, важна не только в рамках эпистемологии, но и далеко за ее пределами. На базе этой концепции решена проблема способа бытия семиотических объектов, которую Р. Уэллек и О. Уоррен характеризуют как чрезвычайно сложную. Если она будет решена, отмечают они, то будет «найден путь к правильному анализу литературного произведения»[25]. Можно, конечно, добавить, что не только литературного произведения, но и научного знания, и науки в целом. Показано, что знак, знание, наука, литературное произведение – это социальные куматоиды. А это в рамках гуманитарных дисциплин, как мне представляется, столь же значимо, как, например, в физике утверждение, что свет есть электромагнитная волна. Предложена модель науки явно более совершенная, чем у Куна. Существенно продвинута вперед теория систем с рефлексией и введены представления о рефлексивных преобразованиях и рефлексивной симметрии. Как это видно из предыдущего, список можно продолжить и детализировать. Но не в этом дело.

Дело в том, что, продвигаясь в русле общего и принципиального понимания ситуации, я так и не продвинулся серьезным образом в плане конкретного анализа знания и науки. Путь к правильному анализу найден, но очень мало пока удалось пройти по этому пути. Если знание и наука – это социальные куматоиды, то их анализ – это выявление элементарных социальных программ и их связей. Но, во-первых, нет никакой объективной методики такого анализа, а во-вторых, не ясно, какого типа связи здесь существуют и каково их разнообразие. А без решения этих вопросов все попытки анализа носят субъективный характер и приводят к недостоверным и часто тривиальным результатам. Я, к сожалению, пока не нашел выхода из этого положения. Некоторое представление о состоянии вопроса дает статья «Теория социальных эстафет и проблемы анализа знания»[26], а также статьи в сборнике «На теневой стороне. Материалы к истории семинара М.А. Розова в Новосибирском Академгородке»[27].

Короче, мне так и не удалось пока поймать таинственную Жар-птицу, которая всегда жила в моих мечтах в виде богатой выводами теории науки и научного знания. Задач больше, чем решений. А, кроме того, отсутствие конкретных и убедительных анализов эстафетных структур познания, отсутствие образцов такого анализа оставляет пока все мои построения на уровне методологических соображений, которые трудно реализовать. А потом, кто пойдет этим трудным и нехоженым путем? Методологические проекты, как правило, остаются нереализованными, если их не реализует сам автор. И все же мне хочется повторить слова Г. Тарда: «Подобно тому, как семя, упавшее на землю, может найти ее для себя недостаточно пригодной, я тоже мог оказаться недостаточно подготовленным для развития моей идеи. Желательно, чтобы в таком случае она, благодаря этой книге, могла быть усвоена умом, лучше подготовленным для ее надлежащей культивировки»[28]. Вероятно, каждый искренний исследователь может написать о себе нечто подобное.



[1] Франс А. Собр соч. в 8 томах. М., 1960. Т. 8. С. 25-26.

[2] Розов М.А. Научная абстракция и ее виды. Новосибирск, 1965.

[3] Розов М.А. Проблемы эмпирического анализа научных знаний. Новосибирск, 1977. С. 119-122.

[4] Розов М.А. Знание как объект исследования. Воспоминания о работе новосибирского семинара (1963-1980) // Вопросы философии. 1998. № 1.

 

[5] Бенвенист Э. Соссюр полвека спустя // Эмиль Бенвенист. Общая лингвистика. М., 1974.

[6] Соссюр де Фердинанд. Заметки по общей лингвистике. М., 1990. С. 162.

[7] Фреге Г. Логика и логическая семантика. М., 2000. С. 231.

[8] Розов М.А. Пути научных открытий // Вопросы философии. 1980. № 8.

[9] Розов М.А., Розова С.С. К вопросу о природе методологической деятельности // Методологические проблемы науки. Вып.2. Новосибирск,1974.

 

[10] Розов М.А. Методологическое мышление и задачи университетского образования // Философский факуль­тет. Ежегодник. 2000. № 1.

 

[11] Трайбус М. Термостатика и термодинамика. М., 1970. С. 11.

[12] Степин В.С., Горохов В.Г., Розов М.А. Философия науки и техники. М.,  1996.

[13] Ферми Э. Молекулы и кристаллы. М., 1947. С. 125.

[14] Галуа Э. Сочинения. М.-Л., 1936. С. 165.

[15] Мах Э. Механика. Историко-критический очерк ее развития // Альберт Эйнштейн и теория гравитации. М., 1979. С. 58.

[16] Гейзенберг В. Шаги за горизонт. М., 1987. С. 172.

[17] Бор Н. Избранные труды. Т. II. М., 1971. С. 398.

[18] Ромер А., Парсонс Т.  Анатомия позвоночных.  Т.1. М., 1992.  С.27.

[19] Розов М.А. Презентизм и антикваризм – две картины истории // Вопросы истории естествознания и техники. 1994. № 3.

 

[20] Розов М.А. Социальная память и пространственно-временное бытие человека // Уранос и Кронос. Хронотоп человечес­кого мира. М., 2001.

 

[21] Розов М.А. О соотношении естественнонаучного и гуманитарного познания (проблема методологического изоморфизма) // Науковедение. 2000. № 4.

 

[22] Эйнштейн А. Собрание научных трудов. Т.1. М., 1965. С. 562

[23] Мизнер Ч., Торн К., Уилер Дж. Гравитация. Т.1. М., 1977. С. 31-32.

 

[24] Розов М.А. К методологии исследования феномена идеального // Методологические пробле­мы науки. Новосибирск,1981.

 

[25] Уэллек Р. и Уоррен О. Теория литературы. М., 1978. С. 154.

[26] Розов М.А. Теория социальных эстафет и проблемы анализа знания // Теория социальных эста­фет. История, идеи, пер­спективы. Новосибирск. 1997.

[27] На теневой стороне. Материалы к истории семинара М.А. Розова в Новосибирском Акадегородке. Новосибирск. 2004.

[28] Тард Г. Законы подражания. Спб., 1892. С. II.

 
« Пред.   След. »