Главная arrow Золотые страницы arrow Заметки о философском языке: традиции, проблемы, перспективы (1999, № 11)
Заметки о философском языке: традиции, проблемы, перспективы (1999, № 11) | Печать |
Автор Автономова Н.В.   
16.09.2010 г.

Этот доклад был сделан на пленарном заседании ХХ Всемирного Философского Конгресса в Бостоне, 11 августа 1998 года. Здесь публикуется несколько расширенный его вариант.

Не только философы разных стран, но и философы внутри одной страны по-разному видят ту ситуацию, в которой они находятся, по-разному понимают свои главные задачи. Так и в России: кто-то ищет глубинные интуиции в русской культуре, кто-то разрабатывает поле методологии науки; кто-то видит все беды в том, что Россия не сумела толком развиться на западный лад, кто-то ищет спасения на путях самобытности; кто-то шлифует свою художественную манеру, считая «писательство» подлинной формой современной философии, кто-то упорно выверяет логический смысл каждого высказывания. Каждая из этих позиций имеет право на существование, и лишь в целом они определяют общее направление развития, динамику духовных поисков.

Для меня как филолога и философа видение этой общей ситуации определяется особым углом зрения - а именно, тем, что находит свое выражение в слове и понятии. В слове мне интересно то, что понятийно, а в понятии то, что словесно (конечно, непонятийное и несловесное тоже важны, но не как самоценность, а в связи с понятийным и словесным, как момент их динамики). По-моему, это не тривиально: философы часто говорят, что понятия в принципе безотносительны к словам и притязают на то, чтобы улавливать смыслы интуитивно; филологи (лингвисты) часто изучат язык безотносительно к понятиям и тем содержаниям, которые оформляются в ткани культурных текстов, но с той исследовательской позиции, которую я стремлюсь сформулировать, ни тот, ни другой взгляд не может быть самодостаточным.

Этот стык слова и  понятия, филологии и философии в общекультурном пространстве - не обычный и не рядовой. Его нельзя приравнять по значимости ни к одному другому междисциплинарному взаимодействию (скажем, физики и химии внутри области естественных наук или психологии и социологии среди наук гуманитарных). В рамках того поля проблем, которое будет здесь представлено, этот стык выступает как средоточие, стержень всей западной культуры, хотя, наверное, и не всех культур. Соотнесенность слова и понятия (их мирная согласованность, их напряженное соотношение или подчас даже резкий антагонизм) во многом определила судьбу западной культуры и направление ее развития. Я думаю, что Россия входит прежде всего в европейское культурное пространство, а потому этот вопрос принципиально важен и для нее.

Применительно к нашей области рассуждения все это стягивается в общую проблему философского языка: не идей философов о языке и не программ исправления философского словоупотребления (как в лингвистической философии). Речь идет именно о том языке,  которым реально пользуются философы, заимствуя его у предшественников и затем самостоятельно его прорабатывая. В этом языке есть и «референциальное», и «метафорическое», и конкретное и абстрактное, и логическое и нелогическое, содержательное и «стилевое». Эти компоненты философского языка находятся в разных сочетаниях и пропорциях, но всегда как-то взаимодействуют. Собственно говоря, само выражение «философский язык» - некая условность: философским языком можно считать различные виды и формы словесности (от строгой логичности до яркой поэтичности, в зависимости от того, как мы понимаем философию). Но дело для нас сейчас даже не в этом.

Хотелось бы подчеркнуть другое - в философском языке я вижу два главных аспекта: профессионально-технический и общезначимый, обращенный к широкой публике. Развитие и обогащение обеих этих форм философского языка представляется мне важнейшей задачей современного философского развития - одной из тех задач, в решении которых может участвовать каждый из нас - и как философ, и как носитель родного языка, и как пользователь и разработчик философского языка.

 Профессиональный язык - это технический инструментальный язык систем и концепций: как правило, он бывает разработан тем детальнее, чем четче и внятнее представлена данная концепция. Однако уже для перехода от системы к системе, от концепции к концепции нужны какие-то связки, и они тоже вырабатываются философией - это как бы язык метафилософский (по отношению к отдельным системам и концепциям). Но есть и другой разворот философской проблематики. Ведь философия не только живет в себе и для себя, но и существует «для других»: она открывается к другим формам и видам человеческой деятельности - науке, искусству, политике. Если философ говорит с ученым, художником или общественным деятелем, он не перестает быть философом, не подстраивается под чужой язык (которым он, как правило, и не владеет: лишь крайне редко философ может говорить с физиком, лингвистом или музыкантом на их языке[1]). И этот язык, не теряющий своих философских качеств, но находящий точки соприкосновения с другими культурными языками, тоже нуждается в развитии и обогащении. На Западе обычно философия профессиональная и академическая есть нечто более понятное, а философия «для других», философия «открытая» - нечто менее понятное. Так, немало сил потратил Жак Деррида и его коллеги на создание в 1983 году в Париже Международного философского коллежа, в котором философия могла бы открыто взаимодействовать с науками, искусствами, психоанализом и др.[2], не замыкаясь в себе и сочетая отточенный профессионализм с чувствительностью к «внешним» событиям любого ранга. В России картина во многом противоположная: философия всегда была открыта к дискуссиям с нефилософами (из сравнительно недавнего прошлого многие вспомнят практику методологических семинаров, в которых было свое «рациональное зерно»), тогда как профессионально-технический статус философии нередко был менее очевидным.

 Однако возникает вопрос: разве русский философский язык уже не сложился? А если этого так, то разве с тех пор он не развивается спонтанно? Да, в основном сложился; и к тому же по своим потенциальным возможностям русский философский язык, наверное,  ничуть не «хуже» таких развитых философских языков, как греческих или немецкий. Но надо признать, что в его развитии были нарушены некоторые нормальные условия функционирования, изменения, совершенствования. Отвлекаясь сейчас от исторических сложностей выработки теоретического языка в русской философии, я имею в виду здесь прежде всего долгое господство  марксистского догматизма и идеологизма, а в последнее десятилетие - радикальный от них отказ и ломку всей мировоззренческой схематики. Конечно, и раньше идеологической догматикой дело не ограничивалось[3]. Уже тогда дотошные читатели, способные читать Маркса по-немецки, обнаруживали, что у Маркса человек - не «совокупность» общественных отношений, как принято было думать (ибо так стояло в каноническом русском переводе), а «ансамбль» ( Маркса использовал именно это красивое французское слово): иначе говоря не агрегат, а целостность! А сколько интересных мыслей возникало вокруг перевода гегелевского глагола aufheben: немецкий глагол богаче по смыслу, чем принятый вариант перевода («снятие»), и это позволяло шире взглянуть  на социальное развитие общества, на соотношения старого и нового, на само понятие прогресса. Уже эти два маленьких примера показывают, как творческое отношение к переводимому слову открывало новые пути мысли - даже там, где все казалось более или менее ясным.

 Более того, области дальше отстоявшие от непосредственного давления идеологии, такие как логика, философия и методология науки, вообще во многом шли в ногу со временем и, несмотря на затрудненность внешних философских контактов, были признаны в международном научном сообществе. Так, в  50е годы советские философы исследовали проблему «молодого Маркса» (источник гуманистических идей), и «зрелого Маркса» (источник логики систем - на примере «Капитала») - тут между СССР и Европой не было даже разрыва во времени. В 60е годы одновременно и параллельно, во многом конвергентно - в СССР (правда, - с большими сложностями) и во Франции - развивались структурно-семиотические исследования. В 70-80 годы исследовались предпосылки познания, механизмы смены исследовательских  ппрограмм, формы и типы рациональности; выходили заслуживающие внимания работы по истории философии. Таким образом, не философия (и методология) науки была средоточием нынешних проблемных напряжений в современной российской философии (она  оказалась, напротив, скорее общим стабилизирующим фоном, на котором происходили более драматичные события), и не в ней - путь их разрешения.

Дело в том, что в течение почти 60 лет единоличное господство марксистского философского языка было преградой для двух  важных потоков философской мысли - для русской философии и для современной западной философии. Ведь это господство требовало непременного «перевода» всего ценного, что могло было быть найдено в до- не- или пост-марксистских концепциях, в рамки марксистских понятий[4] и тем самым ставило предел проработке других возможностей мысли. И русская философия, и современная западная философия все эти долгие годы были совершенно недоступны массовому читателю и могли прорабатываться лишь узким слоем профессионалов, способных найти не переиздававшиеся с начала 20 века (или изданные на Западе) русские книги или добыть современную западную философскую литературу из-за рубежа, которая нередко не доходила даже до спецхранов. Конечно, многие исследователи современной западной философии стремились как можно точнее представить того или иного зарубежного автора, передать читателям свой интерес к анализируемой концепции[5]. Но как же может русский концептуальный язык, не пропустивший через себя современный опыт развития мировой философии, быть адекватен тем актуальным задачам, которые сейчас перед ним стоят?

Другая сторона дела - необходимость развития философского языка как общезначимого: это ничуть не менее важно, чем развивать философский как профессиональный. Все мы видим, как отмена цензуры, либерализация общественной жизни, выход философии от системы жесткой связи с властью и догматической идеологией (на этом раньше держался ее высокий социальный статус, порождавший в массах эмоции некоторого страха - и почтения, неприязни - и смутного ожидания чуда от «всесильного, потому что верного»),  отказ от обязательных догматических программ преподавания и замена их новыми предметами - все это обусловило стабильный и, кажется, искренний общественный интерес к этой дисциплине. Между прочим, недавнее ослабление принудительного пиетета перед философией вполне могло привести к прямо противоположной языческой реакции («сравнять бывшего идола с землею»), если бы не переоткрытие русской философии, на которую обратились социальные и интеллектуальные ожидания в переломный мировоззренческий момент. В любом случае, вопрос о том, как понимается философский язык, насколько он участвует ( и может ли вообще участвовать) в обсуждении современных вопросов, насколько этот язык проработан и приспособлен для развертывания живой мысли, касается в наши дни очень большого количества людей: читателями философской литературы являются студенты негуманитарных вузов, студенты гуманитарных, но не философских вузов, будущие философы, а в конце концов - и сами преподаватели философии и просто - широкая публика.

 Наверное, потенциальных читателей философских текстов сейчас в России больше, чем когда-либо раньше. А каких-либо определенных критериев работы, понимания здесь  нет. Если прежние каноны догматически-марксистского построения философских текстов позволяли опытному читателю более или менее безошибочно вычесть идеологическую риторику и серьезно отнестись к тому, что могло заслуживать внимания, то сейчас, в ситуации разброда и полного отсутствия жанровых и содержательных правил порождения текстов, часто вообще оказывается непонятно, где язык автора, где язык описания, где объектный язык. На месте старых членений философского предмета возникают новые - подчас с неясным, расплывчатым содержанием (одно из таких безбрежных и потому бессодержательных понятий - «культурология»). Мыслящие студенты и даже аспиранты (нефилософы) нередко жалуются на свое «безъязычие», на то, что им «нечем разговаривать»: в самом деле, на каком языке им писать свои первокурсные рефераты по философии хоть про Куна, хоть про Деррида - на языке Куна и Деррида? Или вот еще пример: на днях философствующий психолог, приглашенный на телевизионную дискуссию о наркомании среди молодежи, разъяснял, что пристрастие к наркотикам свидетельствует об идеалистическом решении основного вопроса философии, утверждающем первичность сознания, и потому, конечно, ошибочном. Но аудитория его не понимала, и разговор оказался пустым.

Итак, фокус напряжения в современной российской философии создают и в известном смысле выражают именно републикация русской философской мысли и реабилитация современной западной мысли. Необходимость понимания себя, поиск культурой языка самоописания предполагают одновременно и поиск значимой традиции, и поиск значимой современности. При этом традиция часто ищется в русской философии  (которая большей своею частью была религиозной), тогда как актуальность высматривается скорее в современной западной философии, переводы из которой хаотическим потоком заполонили рынок. Однако эта искомая традиция остается для многих ненадежной, а искомая современность - несвоей.

Тем самым в современной российской философии сложилось парадоксальное сочленение потоков мысли и их ролей в структуре целого. Именно эта парадоксальная конъюнктура и выводит на передний план то, что я бы назвала ответственностью за свои слова и одновременно ответственностью перед словом и понятием. В русской религиозной философии первенствовала интуиция, непосредственное умозрение сущностей: а те, кому это было не дано, оставались за бортом корабля, везущего избранных. В том потоке современной западной философии, которую читатель вынужден ныне поглощать без всякой логики и хронологии, без концов и без начал, часто первенствует игра слов с осознанной установкой на непонятное, нелогическое и несистемное. 

И тут мы упираемся в то, о чем по сути у нас уже шла речь: для выражения нового опыта нужны новые средства, нужны новые, но «свои слова». Сейчас, наверное, труднее, чем когда-либо раньше, быть умным, но легче им казаться: нет не только заданной системы связей между понятиями, нет и языка как системы, есть отдельные словечки, которые стало модно объединять в лоскутные одеяла. И в этом наборе возможностей две стоит выделить особо: это ставка на национальное своеобразие (даже если у нас нет философии в западном смысле слова, у нас зато есть иконы и Достоевский), и подражательство (мы такие же постмодернные[6], как Запад, и можем говорить с ним на равных). Обе эти крайности, по моим наблюдениям, равно приятны Западу: первая развлекает экзотикой, вторая успокаивает видимостью сходства. Но тут - как и в политике или экономике - не следует забывать, что «им» «мы» не нужны сильными и умными, проще иметь дело с манипулируемыми людьми и предсказуемыми интересами. Однако наша потребность, как я ее понимаю, другая...

Поэтому для нас в этой непростой ситуации тем более важно, что работа с философским языком не только позволяет философии стать более профессиональной и более теоретичной, оттачивая свой аппарат и средства:  она участвует в формулировании общекультурного языка мысли, системы абстрактных понятий разной степени общности и детализованности. Этот процесс можно назвать выработкой языка самоописания культуры. Тем самым она прокладывает и практический путь, ведущий к артикуляции настроений и эмоций (в общей травматической ситуации - преимущественно депрессивных или агрессивных), к складыванию мнений, убеждений, позиций, интересов - словом к структурированию индивидуальной психики и одновременно к выплетанию более плотной, прочной ткани социальных взаимодействий[7]. Таким образом,  дело философии, как мне представляется, не в постижении каких-то сверхобщих объектов (вся совокупность данных об этих объектах доступна лишь специалистам), и не в синтезе всего и вся в новую онтологическую картину, но прежде всего - в выработке языка, средств описания, методов работы в различных областях жизни.

Философский язык  это часть общенационального языка, но он имеет свою специфику. В отличие от обыденного языка, который вырабатывается спонтанно в ходе бытового общения, философский язык сам по себе не вырабатывается: для его выработки  требуется осознанная работа - перевод, расшифровка, истолкование. Греческая философия складывалась путем внутреннего метафорического переноса - обозначения чувственно-воспринимаемых явлений переносились на умопостигаемые сущности: когда, например, внешний «вид» становился «эйдосом» (а хватание палки или камня становилось схватыванием умопостигаемого - в немецком, например, это сохранилось как greifen-Begriff). Это была исключительно тяжелая работа, в результате которой возник слой абстрактной лексики, позволившей оторвать философские понятия от обыденных восприятий и мифических образов. Позднее все европейские философии - в культурах обществ, живших по соседству, - рождались только путем перевода текстов других культур, уже имевших философию. При столкновении Греции и Рима шансы культурного развития были у обоих. Однако если римляне принялись изучать греческий язык и строили свою культуру, пропуская через себя все, что сумели усвоить, из чужого концептуального опыта, то греки, уже почившие на лаврах, не предприняли никаких усилий по усвоению языка слаборазвитых соседей. В итоге реальная ситуация культурного развития в общении была ими упущена, а инициатива развития перешла к тому, кто сделал больше работы по переводу и пониманию другого и других.

 Каждая из нынешних развитых европейских философий (и европейских языков) складывалась в проработке концептуального опыта другого:  в процессе  перевода священных текстов, классических философских текстов, расшифровки и истолкования - как условий непосредственно-соседского и более глубокого, духовного и культурного взаимодействия. Сейчас специфика культурной Европы определяется именно этим языковым и культурным разнообразием, которое одновременно и обогащает, и затрудняет общение[8]. То, что все современные европейские философии складывались под влиянием друг друга и в результате огромной переводческой, комментаторской и истолковательской работы - самоочевидно (например, вся современная французская философия вышла, как принято считать, из Гегеля, Гуссерля и Хайдеггера). Этот же общий тезис - зависимость выработки философского языка от тщательной переводческой  и интерпретаторской работы - в принципе относится и к России.

Интересно, что начиная с 18 века, философская переводческая работа в России обычно предполагала синхронность оригинала и перевода. И произведения философов Просвещения (с которыми одновременно велись диалоги в письмах), и  религиозно-миссионерские книги переводились примерно тогда же, когда возникали. Этот принцип отчасти сохранялся и в 19, и в начале 20 века. Бердяев или Франк полемизировали с теми авторами, которые творили одновременно с ними, прежде всего - с неокантианцами и Бергсоном, с авторами, которые публиковались в сборниках «Новые идеи в философии».

В советское время ситуация стала иной. Мощное усилие приобщения к «мировой культуре» вызвало к жизни переводы Гегеля, Маркса, Фейербаха, Спинозы, Канта, Лейбница, Декарта, Шеллинга, то есть «классики» нового времени, и в целом эту работу можно назвать переводческим подвигом. Блестящим достижением были переводы Платона и Аристотеля. Однако это были переводы именно классики. Утыкаясь в марксизм, до-не-пост-марксистская мысль замирала. Подчеркиваю - для большей части философской аудитории так называемой «современной буржуазной философией» практически не существовало. Потому и получалось, что философская классика существовала вне реального контекста ее возможной актуализации. Советский читатель не имел никакого представления о том, как читал Гегеля Кожев или как читал Канта Хайдеггер  и вообще - о том, что делалось с философской классикой в современной западной философии. Редкие обзоры мало чему тут могли помочь.

 Очень важно то, что теперь это изменилось: западная философия перестала быть «чужой» и стала восприниматься как философия «для нас», как часть того языка, на котором русские говорят о русских, русская культура говорит о русской культуре. И это породило множество проблем, социологическое и культурное значение которых прямо затрагивает тысячи реальных «потребителей» философии. Сейчас я намеренно сосредоточиваю свое внимание не на том, что было, а на том, чего не было, что поэтому даже сейчас дается нам с трудом. И потому «пропаганду достижений» я считаю делом идеолога, а проработку культурных дефицитов с установкой на восполнение пробелов (с широким, по возможности, использованием местных ресурсов) - позицией исследователя, причем саму констатацию трудностей я воспринимаю не как признак слабости, но как выражение личного достоинства и гражданской позиции.

О культурных дефицитах говорить не стыдно - тем более, если знаешь, как это поправить. Пушкин, например, знал и потому - не стыдился. В пушкинские времена неразвитость русского языка как языка отвлеченной мысли и науки ощущалась очень остро, по крайней мере людьми наиболее умными и образованными. А.А. Бестужев-Марлинский писал: «Нет у нас языка философского, нет номенклатуры ученой». А Пушкин подхватывал в письме Вяземскому: «Когда-нибудь должно же вслух сказать, что русский метафизический язык находится у нас еще в диком состоянии. Дай бог ему когда-нибудь образоваться наподобие французского (ясного точного языка прозы, т.е. языка мыслей (курсив мой. – Н.А.). Об этом у меня есть строфы три и в «Онегине»)»[9].

 Конечно, это высказывание устарело в том, что русский язык с тех пор изрядно обогатился, а французский уступил свой международный культурный престиж английскому. Однако суть дела остается, и проблема, связанная одновременно и с демократизацией языка и с необходимостью его интеллектуализации - вновь возникает на новом витке исторического и культурного развития. Как и все другие явления в области словесности, эти потребности обновления языка не присутствуют в культуре постоянно, но обостряются время от времени - в периоды потрясений и кризисов.

Как мы знаем, Пушкин имел в виду не собственно философский язык, но отвлеченный язык мысли, и эта забота Пушкина о русском языке как языке «прозы», «т.е. языка мыслей» имела колоссальные культурные последствия. Его личный рывок в проработке русского языка как литературного (и концептуального) был таков, что он сумел перескочить за свою короткую жизнь примерно два столетия западного литературного развития. Ведь только с Пушкиным, сумевшим подытожить сделанное до него, русская литература стала постепенно входить в число европейски значимых литератур, и в дальнейшем, уже после Пушкина, породить нечто такое - Толстого и Достоевского - что опередило западные литературные процессы и стало загадкой для разгадывания и примером для подражания как минимум на полвека.

Как бы ни забавен был показушный телевизионный спектакль с всенародный чтением глав из того самого «Евгения Онегина», где Пушкин, по собственному признанию,  писал о несовершенстве русского языка «как языка мысли», несомненно, что для нас сейчас «вернуться к Пушкину» - наследнику одновременно и русского духа, и Французского Просвещения - значит получить новый импульс не только к развитию русского концептуального языка, но и к развитию светской, рациональной мысли.

Однако современное положение русского языка - как лингвистической подосновы всех наших рассуждений о русском философском языке - очень непростое. То здесь, то там на территории бывшего СССР вспыхивают так называемые «филологические войны»: через признание языка «титульной нации» государственным (как правило, единственным государственным - и это в межнациональных сообществах!)  республики и края пытаются завоевать - пока хотя бы символическую - политическую самостоятельность. Это проходит в разных республиках по-разному, но нередко ущемляет права русскоязычного населения (которое ранее нередко тоже ущемляло языковые и культурные права местного населения). Нарастает поток старых и новых болей и обид. И первенствует в нем эмоция, романтическое прославление древности своего языка, нравственных и эстетических ценностей своего народа. Разговора по сути и нет - есть обмен эмоциональными жестами. А реально происходит то, что сужается круг говорящих на русском языке - и в нашей стране, и за рубежом. Былые амбиции, связанные с русским языком как «мировым языком» (то есть языком широкого международного общения) отошли на далекий задний план. В самом русском языке происходит целый ряд отрицательных процессов[10]: это и чрезвычайное обилие неоправданных заимствований, и ослабление словотворческих процессов, и наступление аналитических моделей словообразования, исконно флективному русскому языку не свойственных (пресс-релиз, топ-модель, ток-шоу).

Во всех развитых странах, которые так или иначе испытывают американизирующее воздействие, делаются осознанные попытки этому противостоять. Так, во Франции забота о состоянии языка - как орудия мысли и средства коммуникации - периодически закрепляется в указах и постановлениях, в частности, предписывающих необходимость «перевода» на французский язык всех ненужных американизмов. Сейчас эта работа начала осознаваться как актуальная и у нас: об этом много пишут, принимают государственные документы, созывают научные конференции[11]. На них выдвигаются программы «защиты» (языка) и «прославления» (моральных качеств русского народа, создавшего замечательный язык и культуру). Как известно, научные лингвистические силы у нас сосредоточены главным образом в крупных городах, а еще более того - в столицах; эти научные силы, как правило, видят в проблеме нынешнего статуса русского языка и языковой политики - каверзный идеологический вопрос, а потому нередко получается, что за эту проблему на свой страх и риск берутся провинциальные преподаватели. Исходя из лучших побуждений и одушевляемые гуманистическим пафосом, они сосредоточивают свои усилия на лексике, фразеологии и идиоматике (наиболее вещественно-значимых аспектах языковой системы) и на основании подборки, скажем, тех пословиц и поговорок, которые положительно характеризуют русский народ (без соответствующих статистических проверок и не учитывая материал, прямо противоречащий утверждаемому, - скажем, мощный слой пословиц типа «работа не волк - в лес не убежит»), прямо переходят к утверждению этих нравственных достоинств русского народа как повода для национальной гордости[12]. Не забудем, однако, и о том, что логика типа «а я лучше» или «а я древнее» еще никогда не приводила к пониманию в напряженных межэтнических ситуациях[13]. Строго говоря, в словесности (как и в философии) объективно нужны не «защита» (всегда от кого-то или от чего-то), а собственная работа - выработка русских слов и понятий там, где их  в культуре по той или иной причине нет (этот процесс может быть сравнительно быстрым, он может быть долгим, но другого пути решения проблемы никто еще не придумал). А на месте «прославления» русского характера на основе анализа идиоматической лексики объективно нужна была бы работа с русским языком - как языком «формирования разумного суждения» (В.Даль), причем на всех уровнях образования - начальном, среднем и высшем.

 А сейчас даже младшие школьники, по подсказке педагогов, воображают будущее России по сказочно-фольклорным моделям (Василиса Премудрая, Спящая царевна, которую разбудит принц, и даже Аленушка - заботливая сестра Иванушки[14]), а старшие, например, пишут (в качестве «наиболее актуальных для современной молодежи») сочинение по картине Крамского «Христос в пустыне». Воспитание в детях чувства собственного достоинства, уважения к своей культуре, поиск педагогами средств для развития эстетического или морального сознания - всему этому можно было бы только радоваться, если бы все это не осуществлялось в ущерб мысли. Разумное не противоречит ни воображению, ни образности, но и не сводится к ним. А пока наши дети нередко даже не умеют «просто читать учебники», не в состоянии самостоятельно озаглавить отдельные параграфы, пересказать прочитанное «своими словами», но педагогов, который замечают это и бьют тревогу - единицы. Совершенно очевидно, что следовало бы учить детей русскому языку прежде всего как языку мысли и общения, и лишь потом, если угодно, как языку, романтически выражающему «народный дух» (не забывая при этом, что фольклорные образы «Кольца Нибелунгов» - эпоса не хуже и не лучше других - удобно легли в основу вполне определенной идеологии). И конечно учить словесности (а теперь в средних школах вводится на европейский и прежний русский манер словесность - lettres - как объединенные уроки языка и литературы) стоило бы не только на примерах из художественной литературы, но и на адаптированных, доступных текстах гуманитарных наук (истории, социологии, психологии). Здесь бы и объединиться философу и словеснику!

Вот почему полезным интеллектуальным упражнением представляется мне погружение в работу с текстом, хотя привычки и навыка к чтению и интерпретации текстов в русской культуре не было, и нет. Практика close reading of the text, столько привычная в Европе, всегда у нас отсутствовала и сейчас только начинает кое-где появляться в системах обучения. Опыт моей работы со студентами разных уровней свидетельствует в целом об их неумении и нежелании «внимательно читать тексты». Когда я попыталась прочитать со студентами-культурологами «Недовольство культурой» Фрейда, потребовав внимательного отношения к каждому доводу и каждому повороту мысли, они быстро устали: если нам это понадобится для диссертации, мы и сами прочтем, а так лучше уж вы сами нам что-нибудь расскажите... Вот почему я и призываю обратиться к филологическому опыту чтения текстов и работы с текстами, которого нам так не хватает.

И здесь нам интересен французский культурный и педагогический опыт. Начиная с 12-14 лет, детей учат тщательной работе с текстом: учат читать тексты, читать мысли, внимательно анализировать чужую аргументацию, прежде чем произносить свои суждения. Причем это могут быть и литературные тексты, и фрагменты научных статей, написанных в общедоступной форме. Именно на основе этого раннего опыта чтения текстов потом строится преподавание философии в последнем классе лицея («терминале»). Между системой интеллектуальных требований к зрелости молодого человека в России и во Франции обнаруживаются тем самым яркие различия. В России главный национальный экзамен на аттестат зрелости это сочинение по литературе. Во Франции этот главный экзамен для всех оканчивающих лицей - диссертация (рассуждение) по философии. Это означает, что философские имена, тексты, проблемы в каком-то смысле общедоступны, что о Платоне, Декарте, Канте слышал в школьные годы любой человек, кончивший среднюю школу. Личный опыт преподавания во Франции с первого курса университета до докторантуры, а также общения с коллегами убеждает меня в том, что между ранним преподаванием философии и развитием гражданского сознания, а также умением мыслить есть соответствие... Философами становятся не все, но число людей, имеющих минимальные гражданские навыки и концептуальные умения (способных, например, сформулировать свой вопрос и добиться ответа, не позволяя сбить себя с толку) оказывается выше там, где людей с малолетства учат отделять интеллектуальное суждение от эмоционального восприятия, сказанное в тексте от привнесенного в него читателем. А научиться читать мысли много сложнее, чем научиться читать буквы.

Иногда звучит и другая точка зрения (как правило, вдохновленная американским опытом преподавания философии): зачем читать тексты, когда можно учить философии и без текстов, на основании устной беседы, диалога. Такова распространенная американская практика, тоже в чем-то интересная. Однако можно думать, что педагогический подход и там зависит от возраста и уровня учащегося: одно дело дошкольник, а другое - аспирант. А кроме того, известно, что американцы вообще совершенно иначе относятся к истории, к истории философии, к истории Европы, и нам вряд ли стоит копировать это отношение. В Америке процветает гегемонизм одного языка, который сплавляет гетерогенные фрагменты разных культур в единое целое, а в Европе все выглядит иначе. Да, математики и естественники всего мира уже давно пишут по-английски, если хотят, чтобы их поняли и узнали повсюду. Однако в гуманитарных областях этого в ближайшее время, надо думать, не произойдет: конечно, резюме на упрощенном английском, похожем на эсперанто, будут появляться, однако «настоящие» работы покамест будут писаться на своих языках, каждый из которых поэтому нуждается в постоянной разработке, чтобы быть на уровне общеевропейских требований научного и культурного обмена[15]. Можно полагать, что надолго вперед культурная роль Европы и  России как ее части будет заключаться в развитии своих культур и языков, в выработке средств европейского взаимопонимания, при наличии всех непониманий и трудностей на этом пути.

От философов в это последнее десятилетие ждали очень многого, только дождались ли? Казалось бы, все для «нового мышления» у нас теперь есть, может быть, психология или мировоззрение еще не совсем дозрели, но в целом мы уже «можем говорить все, что думаем». В идеологическом смысле - это верно, но в концептуальном плане дело обстоит не так просто. По-видимому, осмысленно было бы исходить из того обстоятельства, что состояние мысли сильно зависит от состояния философского языка, а последнее в свою очередь - от состояния национального языка. Как известно, статус русского языка всегда в обозримое для нас время был сложным. Русский имперский язык был - «великим могучим и свободным», а на самом деле - очень разным. Советский русский тоже был разным: в нем была и сложившаяся научная терминология в целом ряде областей, и подчас яркая художественная литература, и превосходная школа художественного перевода, но одновременно - в нем процветала бюрократическая «нова мова» с примитивным, ущемленным набором лексических, морфологических, синтаксических функций. Носитель языка не отдает себе отчет в самом наличии языковых клише и инерций. Однако состояние языка - как структуры, функции, архива - не определяется сиюминутностью. Его возможности и невозможности определяются всем набором дискурсивных практик определенного исторического периода.  Подчас он дает свои «иррациональные» выбросы там, где мы можем менее всего это ожидать.

Что делают с языком лингвисты? Разное: изучают новые явления, ранее недозволенные (политический язык, лагерный язык, язык ранее запрещенных писателей), изумляются топонимическому буму (называния и переназывания мест), привлекают новые методы, связанные с анализом больших объемом текста, но порой тоже - в соответствии с «духом времени» - любуются константами национального духа и русского «лингвистического характера». Что делают с ним философы? Тоже разное, хотя философы мало чем могут помочь в изучении конкретных языковых процессов, а обычная методология неопозитивистской «терапии языка» или хайдеггеровского бережения «дома языка» и различных предметов в этом доме тут мало подходит.

 Развитию, выработке философского языка совсем не помогает установка  на «борьбу с текстовой поверхностью философии». Она особенно ярко выражена в российском постмодернизме, но не только в нем. Да, именно так говорили Мераб Мамардашвили с Пятигорским: если вы имеете дело с языком, значит мысли, сознания тут уже нет, остался один панцирь бывшей мысли. Мне кажется, что для культуры это суицидальная установка: нельзя работать с языком, которому нельзя доверять ни в чем, который может быть лишь свидетельствовать о том, что мысль уже умерла. По-видимому, одна из причин такого подхода для обоих этих авторов, столько сделавших для творческого поворота мысли в СССР, заключалась в том, что и они были интеллигентами своей (советской) эпохи, считавшими главной задачей борьбу с «новомовой» или с идеологическими клише. Верно, что похожим вещам учили постмодернные философы на Западе, но ведь они уже имели свою мощную концептуальную традицию и, стало быть, имели в своем распоряжении материал, на котором можно упражняться в конструктивном или деструктивном недоверии к культуре и языку. Вот почему развитие языка - русского языка как языка мысли - это для меня важнейший вопрос, имеющий политические, культурные социальные последствия[16].

Чтение текстов и обучение пониманию мыслей - важнейший аспект философской дидактики. Мощной лабораторией создания и апробирования философского языка всегда выступает, как уже отмечалось, переводческая работа. Если культура развивается «нормально», проблемы перевода остаются фоновыми и не требуют специальной тематизации. А если ускоренно, парадоксально, как сейчас в России, то эта проблема становится фундаментальной. В этой области уже накоплен материал для осмысления и обобщения.

Подготавливаясь к докладу, я проработала материалы каталогов ИНИОН - главного хранилища литературы по социальным и гуманитарным наукам - за послевоенный период. Находки только подтвердили ожидания. С 50 по 80 годы в стране выходило крайне мало переводной литературы по гуманитарным наукам и философии. При этом сравнительно много издавалось книг по философии физики и математики. Гейзенберг, Бор, Бом, Грюнбаум,  Шредингер, Шеннон - некоторые были представлены даже более чем одним названием. Рано - уже в 50-е годы, правда уже в период послесталинской оттепели - вышли отдельные работы Рассела, Карнапа, Витгенштейна.

Яркий контраст этой скудости - ситуация в 90 годы, когда вышли десятки и сотни переведенных книг - огромное количество Юнга, Фрейда, целый ряд текстов современных западных философов. Х.Арендт, М.Хайдеггер, О.Шпенглер, М.Шелер, Э.Гуссерль, Р.Рорти, Х. Ортега-и-Гассет, М.Мерло-Понти, Э.Мунье, Ж.Маритен, Г.Марсель, Ж.Лакан, А. Камю, Г. Зиммель,Э.Жильсон, Ж.Деррида, Ж.Делез, М.Вебер, П.Валери, Ж.Бодрийяр, В.Беньямин, Р.Барт, М.Фуко, Р.Арон, А.Дж.Тойнби, М. Де Унамуно, Ж.Батай, М. Бланшо, П.Рикер, Й.Хейзинга, М.Бубер. Среди републикованных авторов Б.Кроче, А.Бергсон, О Вейнингер, В.Виндельбанд, В.Дильтей, Э.Кассирер, Г.Рикерт. Витгенштейн и Гуссерль и появлялись заново, и републиковались в более полном виде (их более ранние работы, такие как «Философия как строгая наука» Гуссерля или же «Логико-философский трактат» Витшенштейна были републикованы, а более поздние работы - переведены впервые). Хотя, например, Сартр до сих пор ждет выхода своих фундаментальных работ на русском языке.

Однако победные рапорты о количестве выпущенных книг в данном случае были бы столь же неуместны, как некогда рапорты по рекордным надоям молока. Еще вопрос - какое молоко надоено, доставлено ли оно потребителю и в каком виде. Позволю себе привести одно высказывание Мандельштама (1929): «Качество перевода в стране - прямой показатель ее культурного уровня. Как потребление мыла или процент грамотности». Сейчас, когда за переводы ради заработка может браться кто угодно, не зная ни иностранного, ни русского, качество переводов упало. А кроме того сейчас появилось слишком много всего вне всякой логики и хронологии. И подчас выпуск таких авторов, как Лакан или Делез, без какого-либо сопровождающего аппарата или вступительной статьи, означает, что эти книги вряд ли войдут в состав культуры, в поле обсуждений. Читатель растерян, он выхватывает здесь и там случайные понятия.

Однако важен не только сам перевод, но и рефлексия над ним. Элементарные требования к качеству перевода и необходимость справочной литературы - вещи очевидные. Правда, обеспечение этих требований - дело трудоемкое и малооплачиваемое - в сравнении с переводами, изготовление которых поставлено на поток. Но есть и другие требования - менее очевидные, но не менее важные. Мы имеем в виду проблему выбора общей стратегии перевода и ее отношение к педагогическим и познавательным целям и задачам.

Дело в том, что мы всегда переводим не только с языка на язык, но и с культуры на культуру. Любой перевод имеет дело с некоей реальной бесконечностью и в принципе не может перевести все, поскольку переводческая работа сталкивается с огромным количеством препятствий - видимых и невидимых, языковых и неязыковых, культурных, исторических, идеологических. Что-то переводится, что-то остается за бортом: вопрос в том, насколько сознательно совершается выбор.

В наличной переводческой практике прорабатываются разные выборы. Можно, наверное, перехайдеггерить Хайдеггера или какого-то другого сложного в языковом отношении автора. При этом читатель перебирается из одной этимологической ямы в другую, не успевая между тем подумать, о чем собственно идет речь. Другая крайность - когда русский текст выглядит как иностранный, записанный русскими буквами (англицизмы и галлицизмы, «ризомы» и «диссеминации» переходят из текста в текст с полным сознанием своей самодостаточности). В целом это соответствует двум главным выборам стратегий действия - с акцентом на экзотике, с одной стороны, и на мнимом тождестве с Западом, с другой. Бывает и так, что переводят не задумываясь, как получится.

            Практическая и теоретическая работа с переводом дает свои бесценные концептуальные прояснения. В ней мобилизуются такие единицы смысла, которые не зафиксированы никакими словарями и не отображены ни в каких наличных формах знания. Сам подход к переводческой практике определяется запросами культуры, пониманием ее конкретных потребностей. Выбор переводческих стратегий должен быть у нас сейчас сознательным и открытым - в том числе и открытым для обсуждения. В нашей ситуации культурного парадокса - подхода к западной философской культуре вне всякой исторической последовательности, нередко задом наперед - необходимо было бы снабжать каждый перевод философской литературы кратким отчетом переводчика перед собой, коллегами и читателями относительно того, какие терминологические единицы он пытался сохранять и проводить через текст, какие эквиваленты он рассмотрел, какие и на каких основаниях принял или отверг. Начиная работу, как правило, нельзя заранее предугадать выбор концептуальных эквивалентов, а закончивая работу, в которой введены десятки неологизмов, невозможно предугадать, что потом сохранится в языке, а что исчезнет без следа.

Именно поэтому для меня сейчас важна не «поэтика» ( как часто бывает у коллег французов, специалистов по теории и практике перевода[17]), а логика переводческой работы. И я делаю на этой «традуктологии» сознательный акцент, подчеркивая логический, общезначимый и, если угодно, научный характер переводческой работы и обоснования тех предпочтений, которые делает переводчик. Конечно, и интуиция тут очень важна, именно она позволяет нам нащупывать возможные эквиваленты. Однако провести по всему тексту выбранный эквивалент и защитить свой выбор перед лицом критики и опровержений, а также других альтернативных предложений можно с помощью логических и вообще общенаучных критериев, таких как семантическая уместность, культурная незанятость концептуальной единицы, морфологическая гибкость, синтаксическая сочетаемость и даже орфоэпические качества. Важно не считать перевод харизматической деятельностью, в которой можно ограничиться ссылкой на наитие свыше: независимо от того, каким образом переводчик приходит к выбору эквивалента, этот выбор подлежит проверке и «доказательству» с помощью общенаучных интерсубъективных критериев.

Пример конкретного выбора стратегии возьму из моей последней переводческой работы - «О грамматологии» Деррида (в «Слова и вещах» Фуко и в «Словаре по психоанализу» Лапланша и Понталиса вопрос о стратегиях решался несколько иначе). Здесь собираются воедино трудности разных типов. Деррида читает немецкую феноменологию в рамках французского языкового мира, я перевожу его французскую работу над немецкими текстами на русский язык, притом что немецкий, французский и русский языковые миры и их обозначения очень трудно согласовать между собой.  Вы сами знаете, что в немецком языке существует два базовых языковых терминов (Rede и Sprache), во французском три (langue, langage, parole), а в русском опять два - «язык» и «речь». И уже одна эта малая малость в книге о языке, речи и письме может создать головоломные сложности для переводчика. Но есть и более специфические сложности. Статус употребляемых Деррида и его последователями единиц - «поэтико-терминологический» (Дж.Агамбен). Они входят в понятийные гнезда вместе с другими понятиями, зафиксированными с помощью однокоренных слов, и одновременно участвуют в языковых играх с любыми словами в близкой или неблизкой округе - по принципу этимологии, звуковой ассоциации и пр. На основании личного переводческого опыта могу утверждать, что учесть оба эти плана - мысль и языковую игру - в равной мере невозможно. И я сознательно выбираю мысль - умную, сильную, хитрую, а не игру созвучий и этимологий: конечно, они связаны между собою, но все же не симбиотически склеены, а акцент на концептуальном аспекте мысли постмодерна, по-моему, для нас сейчас важнее всего остального. Это вовсе не значит, что ассоциативные моменты не переводятся вовсе: они переводятся, но по мере сил: если  нам удастся, несмотря на все увечья и шрамы,  последовательно провести в переводе 15 или 20 основных понятий оригинала, то это уже будет наверное немалый результат.

Когда Деррида и его сторонники стремятся деконструировать западную философию, они уже обладают тем материалом, на котором можно производить деконструкцию, они имеют свою философскую традицию (или традиции), ибо в противном случае им нечего было бы деконструировать. Прежде чем запустить в действие свой деконструктивистский        проект, Деррида преподавал в Высшей Нормальной Школе и делал это вполне «нормально». Более того, уже ставши лидером деконструктивизма, Деррида поднял свой голос в защиту системы философского образования в средних школах (лицеях) во Франции, когда эта традиция оказалась под угрозой. Это была традиция, и по-своему, вполне консервативная, но Деррида считал необходимым ее защищать, даже если главные силы отдавались в тот период созданию Международного философского коллежа в Париже, призванного стать уникальным неавторитарным учреждением философского образования и философской работы в мире. В целом постмодернистское движение - фрагмент общего поля работы: в нем есть рационально организованная система учета, отсчета, планирования, организации, образования, поддержания философской традиции. И в этом смысле постмодернизм не может быть просто перенесен на российскую почву, несмотря на  некоторые формальные сходства между западным постмодерном и прото-модерном нашей «догоняющей модернизации».

Итак, для адекватного ответа на культурный вызов нужна работа двух типов - философская и филологическая (а в более широком смысле это уже выводит нас на уровень метафилософии и метафилологии). Даже для того, чтобы сделать хороший перевод философского текста, нужна и интуиция философа, выделяющего главные понятия, и формальная оснащенность филолога, способного воплотить эти предпочтения в  ткани текста на другом языке. Конечно, эта необходимость сотрудничества незаметна в обычные периоды развития, когда слова стоят на своих местах и значат нечто привычное и очевидное. Но когда все концептуальные опоры сдвинуты и все рамочные конструкции (фреймы) сломаны, на передний план выходит требование согласованной работы, артикуляции усилий философии и филологии усилий ввиду достижения общих целей.

Сейчас филология выполняет в культуре двоякую функцию. С одной стороны, она выступает как знак (язык) культурного преемства, с другой стороны, как инструмент критики философского языка. Именно в этих двух своих функциях она и должна ныне быть актуализирована. Но есть еще и третья функция, хотя для самой филологии она - первая. Филология это определенная культурная служба - навык чтения текстов с осознанной установкой на то, что содержится в самом тексте, а не на то, что читатель привносит в него от себя. В каком-то смысле все языки для филолога - «чужие», и потому мы учимся говорить «своими словами», постигая эти чужие языки: филолог должен суметь перейти на язык собеседника, чтобы лучше его понять, а затем перевести понятое на свой собственный язык, чтобы донести его до ближних. И в этой ответственности за «свои» и «чужие» слова есть и ответственность за слово как таковое: и здесь презумпция непонимания полезнее презумпции беспроблемного диалога.

В призыве к философской работе с языком, осуществляемой с помощью филологии, переплетаются многие потребности. Он противонаправлен всевозможным смесям из философии и литературы, характерным для современной культуры вообще, и литературцентризму, образности, пафосу, характерным для русской культуры. Современная постмодернистская философия претендует на ниспровержение того, что она считает традиционным российским литературцентризмом, но по сути выступает как пародирование литературы. Она выдвигает иконоборческую программу борьбы с филологией как деятельностью сакральной, жреческой, архаической, якобы берегущей социальные привилегии истолкователя неких священных текстов, но при этом, кажется, намеренно не различает сакрально-экзегетические истоки филологии, ее традиционный облик, и те научные тенденции, которые пробили в ней себе дорогу усилиями формалистов, структуралистов и их более искушенных продолжателей.

На стыке философии и филологии складываются ныне и новые программы исследования и даже новые дисциплины. Наиболее четкие контуры уже приобрела дисциплина, которую можно назвать сравнительной эпистемологией: она предполагает не только анализ внешне несоизмеримого, но также исследование выглядит как тождественное в текстах различных культур. Так, слова «cубъект» или «система» кажутся одинаковыми во всех европейских языках и во всех дисциплинах, а на самом деле они часто радикально различны в понимании и употреблении. Сошлюсь на работы моего франко-швейцарского коллеги Патрика Серио, посвященные понятию исследовательских парадигм в лингвистике и анализу понятия «система» в разных вариантах европейского лингвистического структурализма (это понятие может тяготеть - а это имеет разветвленные понятийные следствия - либо к органической целостности, либо к совокупности отношений, для которой целое не существенно[18]). Этот подход кладет в основу исследования слова и понятия, внешне тождественные, но выявляет  в разных исторических контекстах яркие различия научных установок.

В любом случае выявляется целый пласт концептуальных сложностей, которые подрывают все наши утопические проекты всемирных или локальных диалогов. Можно конечно помечтать о создании - на новом уровне развития общих гуманитарных познаний - новой «матезис универсалис» или такого семиязычного или стоязычного словаря, с помощью которого можно было бы составить философскую мысль на любом языке. Ясно, что эта задача человеку не под силу. Удается соизмерить содержания и объемы лишь некоторых понятий, наметить между ними некоторые смычки и переходы. Для философии это должны быть прежде всего термины и понятия, обозначающие интеллект, разум, рассудок, понимание, различные виды и формы языковой деятельности, предпосылки рассуждения: только после этого можно вести какой бы то ни было «диалог», вообще говорить о чем-то.

Но проблемы непонимания важны везде, хотя и не везде осознаются как таковые: они важны и в России, и в Европе, и в философии, и в любой другой области концептуальной деятельности. Мне хочется отметить здесь эту относительно новую европейскую тенденцию: попытаться более членораздельно представить то невнятное и неучитываемое, что всегда есть в человеческом общении. Огромный проект Национального центра научных исследований в Париже предполагает составление своего рода «словаря непереводимостей», где исследователи из разных европейских стран анализируют сходства и различия концептуальной терминологии различных европейских философских языков. Было бы хорошо, если бы эти вопросы были фундаментально проработаны и у нас, и чтобы в многоязычном европейском словаре будущего русские эквиваленты могли стоять гордо и самостоятельно, как французские или английские. Само по себе, «спонтанно» это не получится. Таковы задачи исследовательские, но здесь намечаются и важные практические перспективы.

Когда-то в Греции, во времена Второй софистики, философия одержала победу над риторикой, доказательство - над убеждением, предметная мысль - над достижением какой-то внешней цели. В современной ситуации риторика в мировой культуре взяла реванш над философией, подчинив ее объективные устремления функциональной оправданности. А теперь, наверное, имело бы смысл вновь обратить риторику на службу философии, на оттачивание умения мыслить, на движение, направленное против демагогии и манипуляций, так чтобы риторика - исторически понимаемая как совокупность средств убеждения, противоположного доказательству, могла отныне быть использована и для поиска истины - даже если в принципе этот поиск никогда не завершается. Более ясно выразить мысль - значит реально улучшить что-то в нашей зыбкой жизни. Язык - это действительно продукт коллективного творчества, и потому в выработке общего языка самоописания культуры есть место каждому, кто способен сознательно отнестись к тому, что, как, кому и почему он говорит. И в первую очередь это относится к тем, кто работает в философии, кто преподает этот предмет - в силу любви или привычки. В их руках огромной силы оружие - философский язык - инструмент мысли, средство формирования суждения, наследник веками и тысячелетиями осуществлявшихся усилий, которые пробивались к мысли от мутного пятна эмоций, к суждению - от жеста сжимающихся кулаков. Заново почувствовав достоинство мысли, они, хочется надеяться, уже не смогут принимать на веру быстро меняющуюся демагогию - интернационалистическую или националистическую.

Хочется, чтобы в ХХI веке русская философия встала крепче на свои ноги и была полноправно представлена в мировом философском сообществе. Предлагаемый мною путь ведет ее к этому через артикулированную совместность с филологией - той самой, что в России (от формалистов до Лотмана[19] и далее) уже оказала заметное влияние  на мировую культуру. Русская филология дала миру прозрения и интуиции, которые потом долго расшифровывали на Западе. Вместе с тем она породила в некоторых областях своего научного предмета такие фундаментальные программы и реализации (например, анализ русского и европейского стиха у М.Гаспарова), которых сейчас нет нигде в мире. Короче говоря, в русской филологии есть замечательные богатства, которые надобно разрабатывать не только иностранцам. Ведь не случайно, что из гуманитарных наук в наших бурных потрясениях выжили история и филология, но первая погружена сейчас в радикальные пересмотры, а вторая меньше этим затронута. И здесь в Бостоне уместно вспомнить о том, что один из самых блестящих представителей русской филологии, Роман Якобсон, столько сделавший для развития лингвистики, семиотики, нейронаук, философии языка, похоронен неподалеку - за рекой, в Кембридже, а на его могильной плите латинскими буквами начертаны, по его просьбе, два слова - «русский филолог».

А пока совместное участие философии и филологии в критической проработке концептуального языка - повседневная экстренная работа. Но в ней видны и безграничные дали более общей темы. Речь идет о соотношении  в философии универсального с конкретным и историческим. Мне кажется, что в известном смысле именно филология подготавливает философию к  ее трансцендентальным взлетам и помогает ее возвращению на конкретную культурно-историческую почву. Чтобы остаться в истории, и в частности в истории философии - а этого хочет любой философ, даже если он заявляет нечто прямо противоположное - нужна мощная текстологическая и концептуальная работа, глоссарии и конкордансы, своды употребления понятий, вписывание в текст, в систему мысли. Из болота не взлетишь, от зыбкой почвы не оттолкнешься, надобно сначала построить площадку - разумно расчертить и хорошо утоптать ее. И еще - взлетая, нужно знать, где приземлиться, - иначе останешься вне истории и вне культуры, в свободном полете в никуда.



[1] В нашей культуре ( в отличие от известных мне западных традиций) принято широко одаривать термином «философ» известных ученых, художников или общественных деятелей. Но из того, что Рихтера, Шнитке или известного микробиолога назовут «философом», наша проблема философского языка нисколько не прояснится, скорее наоборот.

[2] В 1998 году я была избрана зарубежным директором программы в

Международном философском коллеже (Париж). Моя область - языковые и концептуальные аспекты взаимовлияния (понимания и непонимания) русской и западной мысли. У нас эти вопросы почти не обсуждаются, а жаль: такой проект нужно было бы осуществить и в России, если появится возможность его финансирования и разработки.

[3] См.: «Философия не кончается...Из истории отечественной философии. ХХ век в 2 т. Под. ред. В.А.Лекторского». М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 1998.

[4] Каждый искал своих тут своих путей. Так, во время работы над диссертацией о французском структурализме в начале 70х годов я очень радовалась, когда нашла свою марксистскую зацепку, которая казалась мне и умной, и уместной: это было проблематика превращенных форм сознания и деятельности, которую тогда ярко разрабатывал М.М.Мамардашвили. Именно через нее  я пыталась прописать «философские проблемы» французского структурализма - «тонко уловленные, но неадекватно им понятые», хотя это не всегда удавалось сделать.

[5] Нефилософский парадокс заключался тут в том, что «критики» обычно выбирали в качестве своих объектов то, что любили, и умели показать читатели свое подлинное отношение к этим объектам  - уважительным обилием хорошо переведенных цитат, сравнительными пропорциями в тексте «критики» и «пересказа» и пр. Многие представители среднего и старшего поколения, работавшие в русле «критики современной буржуазной философии», могут поделиться опытом - примерами и приемами из собственного любовного-критического арсенала.

[6] Предлагаю форму прилагательного «постмодернный» ( постмодерн-ный) в качестве эксперимента: она больше соответствует русскоязычным нормам образования прилагательных  от слов, оканчивающихся на «н» ( прогон – прогонный, эталон – эталонный), нежели «постмодерный»(иначе получается, будто корень слова не «модерн», а «модер»!).

[7] Самое важно для нас то, что задача выработки артикулированного языка никогда не завершается: необходимо постоянно строить и перестраивать язык, помогающий отделять смысл от «тона»: эмоция как таковая (национальная, религиозная) нередко порождает опасную амплитуду колебаний маятника социально-психологических состояний. В частности, именно поэтому выработка социальных консенсусов на западный манер требует сначала  артикуляции фундаментальных слоев эмоций, умонастроений, членораздельного выражения интересов (индивидуальных и социальных), а это - неблизкий, но видимо необходимый путь.

[8]  Недавно один из французских коллег, директор Дома наук о человеке в Париже Морис Эмар, много внимания уделяющий развитию международных  научных контактов, выступил со своим обоснованием нынешней культурной ситуации в Европе; он утверждает, что в будущей Европе, которой мы все хотим процветания, без четырех иностранных языков не проживешь: это должны быть родной язык, а кроме того - один германский, один романский и один славянский. Таким образом, М. Эмар надеется, что владея, скажем, испанским, человек легче разберется в случае необходимости с португальским или итальянским, а владея русским – с болгарским или чешским. Считать, что это станет когда-нибудь европейской нормой, наверное, утопично, но все же полезно уже сейчас. Ведь такие сдвиги в сторону многоязычия и поликультуральности в одночасье не даются: для этого нужно с малолетства воспитывать людей определенным образом и давать им возможность овладевать языком и культурой своих соседей. В маленькой Европе, где все близко, самые обычные школьники, изучающие иностранные языки, в состоянии с малолетства ездить на экскурсии и на стажировки в страны изучаемого языка, а в российских условиях при всем желании это организовать труднее. Но зато в западной Европе принято считать, что русские, в частности, и славяне вообще гораздо способнее к изучению иностранных языков, чем «романцы» и «германцы»: вряд ли это так, но все равно приятно это слышать!

[9] А.С. Пушкин. Письмо П. А. Вяземскому от 13 июля 1825 г. // Пушкин А.С. Собр. Соч. в 10 т. Т.9. Письма 1815-1830. М., Гос. Изд. Худ. Лит. 1962. С. 166.

[10] Сейчас об этом много пишут. Среди научных изданий см., в частности: «Русский язык конца ХХ столетия (1985-1995)». М., Языки русской культуры, 1996. Огромное количество уродливых неологизмов относятся ко всем сферам социальной, политической, экономической, финансовой жизни (саммит, листинг, кастинг, мониторинг). Каждый из нас, нимало не затруднившись, продолжит этот перечень на основании собственного повседневного опыта. При этом среди неоправданных заимствований  есть и слова, романтически перекрашивающие или просто нейтрализующие преступные действия («киллер» - вместо убийство, «киднэппинг» - вместо «похищение людей с целью получения выкупа» и пр.).

[11] Ср. Челышев Е.П. Отчетный доклад о деятельности ОЛЯ  РАН в 1997 году // Известия АН, сер. Лит. и язык, июль-авг., 1998. С. 3-11; Совет по русскому языку при Президенте Российской Федерации // Русская речь, 1996, № 4. С. 52-53; Русский язык как государственный. Материалы международной конференции (Челябинск, 5-6 июня 1997 года). М., Челябинск, 1997; Березин Ф.М. Место и роль русского языка в постсоветской России // Языкознание. ИНИОН, М., 1997. Вып. 13. С. 5 -20.

[12] Мне недавно пришлось подготовить информационно-исследовательский доклад на эту тему, и я могу назвать десятки работ, написанных с этих позиций: дело здесь не в перечне, а в общей установке.

[13] Когда национальные языки приводят обоснования собственной развитости, они, как правило, указывают на наличие фольклора или эпоса на родном языке, а также на его древность (для казахов в качестве такого обоснования выступает принадлежность казахского к тюркским языкам, всегда «подпитывавшим» русский или, иначе говоря, своеобразное «право старшинства» или семейного равенства). И тут же сразу следует современное требование в одночасье - и фактически почти на пустом месте - создать на родном языке «научные словари» по «всем» областям современной науки и техники. Скачки от фольклора в ХХI век требуют сил, средств, времени, а миновать те или иные промежуточные стадии развития  можно, наверное, лишь в сказке о ковре-самолете.

[14] Мишатина Н.Л. Образ России на уроках в 5 классе //  Русский язык в школе, 1996, no 2, с. 41-45.

[15] Ср. мысли известного французского лингвиста К. Ажежа: «Языковая Европа имеет свою собственную судьбу и не должна вдохновляться иностранными моделями. Если в США принятие определенного языка вновь прибывшими было печатью идентичности, то напротив оригинальность Европы запечатлевается в огромном разнообразии языков и отображаемых ими культур. Господство единого языка, например, английского, не отвечает ее судьбе. Ей отвечает лишь неизменная открытость ко множественности. Европа должна воспитывать своих сыновей и дочерей в разнообразии, а не единственности языков. Для Европы это одновременно и зов прошлого, и призыв будущего»[15]. (См. Hagège Cl. Le souffle de la langue. Voies et destins des parlers d’Europe. Odile Jacob, 1992. Правда, автор скептически  относится к будущей судьбе русского языка, но я с ним в этом не согласна: в любом случае место русского языка в европейском культурном пространстве будет во многом зависеть от нас самих.

[16] На целом ряде отрицательных примеров мы видим сейчас, что на опыте концептуальной работы с языком нельзя сэкономить и что философский язык во многом формируется переводческой проработкой. Речь идет о тех молодых независимых государствах, которые ранее пользовались в философии исключительно русским языком и русскими переводами, а теперь, завоевав политическую независимость, настроились на культурную самодостаточность, отказавшись от преподавания русского (Украина) и сориентировавшись на английский язык диаспоры. Поскольку в ряде языков этих независимых государств нет достаточного опыта употребления абстрактных философских понятий, перевод современных западных книг «c нуля» может оказаться почти невозможным. В принципе этот опыт может приобрести любой язык, но на это нужны силы, время, желание и средства, которых не хватает. В связи с общим отказом от преподавания на русском языке серьезные проблемы возникли практически во всех национальных государствах на территории бывшего СССР. Западные учебники «не работают», а собственных систем понятий - от физики до гинекологии - просто не существует. И уже становятся заметны первые симптомы обратного тяготения - к русскому образованию, к русским специалистам, к совместной работе: экстренное создание собственного концептуального языка пока, кажется, никому не под силу. Проблемы выработки концептуального языка достаточно остро стоят также в Болгарии, в различных регионах на территории бывшей Югославии и др. Отъединившись от сербов, хорватские философы решили экстренно разработать всецело свой язык, совершенно свободный к тому же от западных влияний: покамест они вынуждены скорее писать по-английски, и это - проблема многих современных культур, стремящихся к независимости.

[17] Среди последних работ см., в частности: Meschonnic H. Poétique du traduire. P., Verdier, 1999.

[18] Seriot P. Structure et totalité. Les origines intellectuelles du structuralisme en Europe centrale et orientale. P., PUF, 1999.

[19] Его теперь принято травить - танцевать на могиле, исходя из фукольдианского принципа единства «власти-знания»: «Лотман - приспешник брежневского застоя», «Лотман и собака Павлова», забыв обо всем, что он сделал для развития самостоятельной мысли в это невеселое время. И опять - вульгарно (нео)социологические доводы, и опять - ввезенные из-за границы.

 
« Пред.   След. »