Экзистенциальный философ под микроскопом филолога | Печать |
Автор Визгин Вик. П.   
22.02.2012 г.

Размышления о книге Женевьевы Пирон «Лев Шестов – философ беспочвенности. Генезис творчества» (Лозанна, 2010).

The revieew of the book by Piron G. Léon Chestov - philosophe du déracinement. La genèse de l’œuvre.  LAge d’Homme, Lausanne, 2010.

КЛЮЧЕВЫЕ СЛОВА: Лев Шестов, экзистенциальная философия, философия беспочвенности.

KEY WORDS: Lev Shestov, existential philosophy, philosophy of graundlessness (déracinement).

Книга Женевьевы Пирон заполняет давний пробел в исследованиях  наследия Льва Шестова. Работы, ему посвященные, представляют собой в основном эссеистские попытки интегральной интерпретации, когда авторы, пишущие о Шестове, главным образом философы и литераторы, раскрывают свое целостное восприятие этого мыслителя.  По словам А. Филоненко, Шестов - тот автор, для проникновения в мир которого достаточно прочитать одну его книгу. Действительно, «тема Шестова», его главная идея вместе с характерной интонацией  и манерой мысли, присутствуют в каждой работе философа. Тем не менее для глубокого изучения мыслителя требуется  внимательно изучить весь корпус его произведений, познакомиться с  неопубликованными  материалами и черновиками, с перепиской, войти в  культурный и исторической контекст его жизни и творчества. Все это и было проделано Женевьевой Пирон, ученицей известного слависта, профессора Женевского университета Жоржа Нива. Автор рецензируемой книги, написанной на основе докторской диссертации, изучила ранее не известный большинству исследователей Шестова материал, в том числе из архива внучки философа Катрины Скоб.

В приложении к книге содержится описание рукописного наследия Шестова, дается список просмотренных рукописей и черновых тетрадей, а также краткая характеристика эпистолярного наследия философа.  Кроме того, здесь же приводятся извлечения из адресованного сестре Шестова письма Адольфа Лазарева (1873 - 1944) - философа, друга  Шестова с киевских времен, а также несколько писем Бориса Шлецера автору «Апофеоза беспочвенности». Впервые на языке оригинала (т.е. по-русски) публикуются выдержки из черновых  тетрадей вместе с факсимиле некоторых страниц. Тем самым исследователь позволяет нам самим посмотреть в «микроскоп» филолога и проследить, как складывался у Шестова авторский «почерк», как возникало его неповторимое экзистенциальное слово, как рождалась афористическая манера письма. Весьма характерно, что появляется она в черновых записях к книге «Достоевский и Нитше. Философия трагедии» (1903), хотя сама книга в своей печатной версии была представлена ее автором в линеарной, или «дискурсивной», манере письма. И только в следующей работе, «Апофеозе беспочвенности» (1905), оставшиеся невостребованными фрагменты записей вошли в ее окончательный текст, предназначенный для публикации и написанной уже в форме афоризмов. Завершает приложение библиография произведений Льва Шестова с указанием дат их изданий на русском и французском языках.

 Опираясь прежде всего на анализ рукописного наследия Шестова, Женевьева Пирон попыталась как можно полнее раскрыть поэтику русского философа, проследить в его писательской биографии различные этапы, одним словом, представить этого мыслителя с самых разных сторон.  И ей это удалось.

У истоков творческой судьбы Иегуды Лейба Шварцмана (1866 - 1938), ставшего писателем Львом Шестовым,  мы находим глубочайший жизненный кризис (1895 - 1896). «Твои мучения – твой духовный рост», - говорит Шестов своему герою, шекспировскому Гамлету [Шестов 1996 II, 63].   Его собственное творческое возрастание было, можно сказать, взволнованным «следом» личной драмы. Сквозь нее он напрямую сообщался со всем страждущим человеческим родом. Его душа была  всегда со страдальцами.  Отсюда его интерес к трагическому в жизни и к его представителям в культуре от Шекспира и Достоевского до Ницше, Кьеркегора и Метерлинка. Отсюда такой интерес и к Гейне с его «матрасной болезнью».

Жермена де Сталь писала свои книги в том же самом укромном швейцарском местечке Коппе (Coppet) на берегу Женевского озера, которое укрывало русского мыслителя Серебряного века. И это не просто географическое совпадение в биографиях  двух литераторов - идеализм романтическо-сталевского толка, впоследствии принявший приметы идеализма русского народничества, был пламенной верой молодого Шестова [Пирон 2010, 114]. И от него он как «реалистический критик», становясь «критиком субъективным», приходит к философии абсурда с характерным для нее афористическим типом письма, отказываясь от «линеарной» манеры текстосложения. Последняя книга Шестова-критика («Достоевский и Нитше. Философия трагедии», 1903) написана в традиционной манере, которая, однако, «взламывается» в его следующей книге («Апофеоз беспочвенности»).

Прослеживание метаморфоз шестовского афоризма – вот, пожалуй, главный результат филологического анализа Ж. Пирон. Ситуация достаточно сложная: Шестов мыслит эмоциями, эхо личной катастрофы постоянно ощущается в его произведениях, но это не бесформенные «излияния души», а взыскательно «сделанные» словесные «вещи». Их рабочие «блоки» –  прежде всего сами авторы, которых он как критик делает материалом для своей мысли, цитата, искусством которой Шестов никогда не пренебрегал, персонажи литературных произведений, различные риторические приемы и стилистические конструкции, их смена и т.п. Поскольку исследовательское поле Ж. Пирон весьма обширно и включает большой архивный материал, то сюжетов для анализа предостаточно. Параграфы книги  представляют собой, по сути дела, микроисследования различных конкретных тем (например, исследование «профетического голоса в тетрадях», причем имеются в виду только черновые записи начала 1920-х гг.), что определяет в какой-то степени ее  фрагментарную структуру, когда планы анализа меняются, а параграфы глав недостаточно жестко скреплены единой логически четко прорисованной нитью.

Ж. Пирон, по сути дела, работает в той же фрагментарной манере, что и ее герой, создавая своего рода монументальный филологический «коллаж».  Приведу пример. Метаморфозу «реалистического критика» в «критика субъективного»  исследователь локализует предисловием к первой книге Шестова («Шекспир и его критик Брандес», 1898), написанным после ее завершения [Там же, 125]. И с этим вполне можно согласиться. Но тогда, казалось бы, более ранний текст самой этой книги должен рассматриваться в качестве творческого продукта «реалистического критика». Однако он анализируется в главе о Шестове как «субъективном критике». Читателю, привыкшему к строгой научной логике, в этом и подобных случаях разобраться нелегко. Но таков сам предмет гуманитарного знания, его «необъективируемый объект» – человек с его личным опытом, питающим и стимулирующим его творчество. Автор книги о Шестове как бы вращает полиэдр жизни и творчества философа, поворачивая его разными гранями, которых у него множество. Термин «калейдоскоп», мелькающий в этой книге, здесь вполне уместен.  Сближение автора исследования и его героя по форме,  по манере  письма свидетельствует о ее глубоком погружении в мир Шестова. К сожалению, отсутствие критического дистанцирования по отношению к нему сужает содержательно-философскую составляющую этого ценного исследования.

К каким же результатам подводит нас автор книги? Перед нами раскрывается мир поэтики Шестова, поэтики «непрямого говорения» [Гоготишвили 2007], «косвенного сообщения» (Кьеркегор) [Визгин 2009, 34 – 52], свойственного экзистенциальной мысли. Уже в книге о Шекспире  Шестов «применяет такие приемы, которые “создают эмоцию из умолчаний“» [Пирон 2010, 148]. Философ-поэт, радикальный антисциентист оказался  под объективом «микроскопа», и в результате мы можем увидеть, как возникают и претерпевают определенные метаморфозы его ключевые образы, как варьируются тематические мелодии и приемы их освещения, как Шестов использует своих авторов и их персонажей для выражения собственной мысли, какими средствами он создает в тексте напряжение и вызывает читательские эмоции. Однажды автор этой рецензии заметил, что Шестов  «мыслит до предела раскаленными пафосами» [Визгин 2006, 148], но недостаточно показал «технологию» такой поэтики. Ж. Пирон методично раскрывает работу экзистенциального слова «философа беспочвенности» в различных ракурсах, дифференцируя привычный «интеграл», узнаваемый под именем Льва Шестова.  Опыт работы Пирон с текстами Шестова ценен для философов хотя бы потому, что философская мысль неотделима от словесной ее ткани и не может создаваться и изучаться в отрыве от нее.  В случае Шестова это единство обнаруживается особенно рельефно. Философу следует обратить внимание и на концептуальный аппарат такого анализа, на его словарь («инструментовка», «ритм», «интонация» и т.п.). Эти музыковедческие и стиховедческие термины вполне уместны для описания творческой лаборатории такого автора, как Шестов[i].

На Западе русской мыслью интересуются прежде всего филологи-русисты, исследования которых в большинстве случаев  посвящены русской литературе. Но у нас, как, впрочем, и у французов, философствование плотно срослось с литературой и, по сути дела, является ее достойной отраслью, сохраняя, разумеется, свою специфику, задачи и историю. Неудивительно, что философия Льва Шестова привлекла внимание западного исследователя русской литературы. Действительно, мысль Шестова сформировалась не столько на проблемах права и политической экономии, которыми он занимался на юридическом факультете Киевского университета, сколько на Достоевском, Толстом и Ницше. Кроме того, по собственному признанию Шестова, его  «первым учителем философии был Шекспир» [Баранова-Шестова 1983, 15][ii], которому он посвятил свою первую книгу.

Исследование Ж. Пирон будет полезно зарубежному читателю. Действительно, в нем мы обнаружим немало пояснений  русских терминов и выражений, тех значений слов и культурных привычек, с ними связанных, которые нам, автохтонам,  даны самим фактом изначального пребывания в русском культурном мире[iii]. К сожалению, у западных славистов порой встречаются такие оценки истории России, которые вряд ли будут приняты сегодня нашими интеллектуалами и, скорее,  дезориентируют зарубежного читателя. Например, тезис о «всеприсутствии цензуры» [Пирон 2010, 106] в пореформенный период и другие подобные оценки, подыгрывающие большевистскому изображению России как «тюрьмы народов», вряд ли справедливы в свете спокойного и неидеологизированного анализа исторической действительности.

Исследование Ж. Пирон, по словам Жоржа Нива,  «больше, чем докторская диссертация» [Там же, 7]. И это больше проистекает не столько из его внушительного объема в 450 страниц крупного формата, сколько из глубокой захваченности исследователя ее героем. Антифилософский философ, воспитанный эпохой позитивизма радикальный антипозитивист, рационалист в своих мыслительных привычках на службе догматического антирационализма – сколько парадоксального еще можно сказать о нем! Прав Жорж Нива – в Льве Шестове есть какая-то магическая завораживающая сила, он нас словно гипнотизирует, его стиль, его письмо, кажущееся крутящимся в колесе того же самого, на самом деле увлекает своим всегда горячим слогом. Понимание, если верить Аристотелю, есть узнавание в неизвестном известного. Но с Шестовым это не получается. Или плохо получается. Поэтому призыв к его пониманию никогда не умолкнет, даже если о нем будет написана еще одна столь же основательная книга, как это сделала Ж. Пирон. Но почему же все-таки прав Жорж Нива, сказавший, что книга эта больше, чем  диссертация? Попробую ответить на этот вопрос.

Свет понимания приходит не сразу. Бумага, типографская краска, библиографический аппарат и даже научный дискурс с его «объективными мыслями», с помощью всего этого выражаемыми, – лишь  мертвые знаки до тех пор, пока в работе чтения не произойдет встреча читателя с автором. Для этого в исследовании, повернутом к читателю своей научной «броней», должны быть какие-то просветы. В данном случае такой экзистенциальный «всплеск» локализуется лирико-биографическим предисловием, интригующе озаглавленным «От Кенигсберга до Калининграда». Будущий автор этой книги, в середине 1990-х гг., по-видимому, студентка, изучающая русскую литературу, ознакомившись с экспозицией калининградского городского музея,  подошла к прилавку, где были выставлены недавно изданные книги философов, забытых в советское время. Продавщица дает иностранке совет: «Читайте Шестова». «Шестова, в новом академическом издании, я читала в поезде. Один “афоризм”, посвященный Европе, говорил о воздвигнутой людьми, наподобие Вавилонской башни, цивилизации, крушение которой началось в 1914 г. Я только что проехала центр города, пересекла пустырь, где раньше был взорванный замок, затем ряды брошенных, покрытых ржавчиной судов, напоминающих кладбище слонов. Только позднее я осознала, что в этом же самом городе, в Кенигсберге, жил и читал лекции Кант, что именно здесь он воздвиг столь могучее  по своей архитектонике философское здание, основанное на спокойствии совести, которое вызывало у Шестова такую тревогу, такое беспокойство» [Там же, 12].

Крушение европейской цивилизации, о котором говорил Шестов, Женевьева Пирон увидела воочию, держа его книгу в руках, и для нее вдруг ожили слова о «пророческом» призвании русской мысли. Как одно событие она пережила  встречу с предсказываемым  Шестовым крушением Европы и с ее возрождением, открываемым реабилитацией русской религиозной мысли. Ушел кантовский Кенигсберг как символ рухнувшей  цивилизации с ее благодушием, самоуверенностью в своем «чистом  и практическом разуме», моральным удовлетворением от «постоянства прогресса», оказавшегося мнимостью. Явился вдруг Книгс-берг, гора и город русских книг, внезапно всплывших из забвения, как загадочная Атлантида из вод Леты. «Мои мысли бегут к маленькой даме-продавщице книг из Калининграда, ко всем тем, кто сохранил и передал то, что дает силу жить в культуре». Глагол жизни – последнее слово предисловия и первое слово всей мысли и Шестова, и Женевьевы Пирон.

Ариадниной нитью в герменевтическом лабиринте шестовского жизнесловия служит вынесенное в заглавие книги  слово  «déracinement»[iv]. Шестов назван в ней «философом беспочвенности (déracinement)», что отсылает прежде всего к его, быть может, самой блистательной книге («Апофеоз беспочвенности. Опыт адогматического мышления», 1905). С.Л. Франк был не так уж далек от истины, сказав, что все последующее творчество Льва Шестова оказалось, по сути дела, лишь переписыванием этой книги – настолько сильно и  полно он смог выразить в ней свою  недоступную прямому высказыванию мысль-интуицию. «С 1903 г. в рукописях, а с 1905 г. в опубликованных текстах, - говорит Пирон, - слово “беспочвенность” становится центральным  в философии Шестова» [Там же, 86].  Что Шестов имеет в виду, когда произносит это пугающее слово? «Задача философии, - говорит русский мыслитель в своем “Апофеозе беспочвенности”, - научить нас жить в неизвестности». И еще: «Люди мало умеют отзываться на происходящие вокруг них ужасы, но бывают минуты, когда дикая, вопиющая несообразность и обидность нашего положения вдруг предстанет пред нами с неотразимой ясностью <…> И тогда почва уходит из-под наших ног» [Шестов 1995, 197]. Происходит экзистенциальный шок, и мы оказываемся «в свободном полете». Не в бездну ли? И стоит ли на дне ее Бог с гуттаперчевой сеткой для нас? Вот вопрос. Его-то и пытается сформулировать и дать на него ответ Лев Шестов. Этот борец за невозможное и очень добрый, отзывчивый человек из семьи еврейского коммерсанта был русским правдоискателем в философии. В ней, среди  ржавеющих, как барки Калининграда, метафизических систем искал он заранее им отвергаемое успокоение своей неугасимой «метафизической обеспокоенности» (l`inquiétude métaphysique), как сказал бы Габриэль Марсель.

В контексте французской традиции слово «déracinement» прочно связано с именем Мориса Барреса (Maurice Barres, 1862 - 1923), писателя из Лотарингии, который в романе «Les Déracinés» (1897), пользуясь искусством легкой иронии, показал стирание региональных культурных различий в централизованной государственной машине. Главный герой романа, преподаватель лицея в Нанси (столице Лотарингии) Поль Бутейе воспитывает своих учеников в духе кантовского морального формализма: «Лишить этих детей корней (déraciner), отделить их от почвы (sol) и от социальной группы с тем, чтобы, избавив от предрассудков, поместить в абстрактный разум, – разве здесь что-то могло смутить его, не имеющего ни почвы, ни общества, ни, как он считал, даже предрассудков?» [Баррес 1897, 19]. Поль Бутейе, этот  «продукт» унитарной  педагогической машины, фабрикующей «сынов абстрактного Разума», уезжает в Париж, где делает политическую карьеру.  В конце романа он избирается депутатом Национального собрания от Лотарингии. И когда на банкете в Нанси  тост в его честь произносят с лотарингским акцентом, в своем «алаверды» он замечает поздравившему его: «Как вы помните, я восхищался вашим талантом, но я буду вами восхищаться с особенной силой тогда, когда вы совершенно избавитесь от всякой интонации и вообще от всякого лотарингского своеобразия» [Там же, 495]. Этой фразой заканчивается роман, переведенный на русский язык в 1898 г., но с тех пор не переиздававшийся. Сегодня его автор остается у нас практически неизвестным, если не считать его антидрейфусарской позиции, которая и принималась во внимание Борисом Шлецером, когда он, переводя «Апофеоз беспочвенности», постарался избежать реминисценций, отсылающих к Барресу с его романом[v]. Женевьева Пирон фиксирует эту ситуацию и  справедливо замечает: «Тем самым весь ансамбль идейных ассоциаций, заложенных в заглавии сборника,  был утрачен» [Пирон 2010, 24].

Впрочем, упоминание о Барресе иррелевантно для исследования  творчества Шестова –  ведь в случае французского писателя мы сталкиваемся с социолого-натуралистической ментальностью последней трети ХIХ в., которую и стремился преодолеть русский мыслитель, вдохновляемый прежде всего Ницше и Достоевским. Мы упомянули об этом писателе потому, что ключевое слово Шестова в интерпретации его Женевьевой Пирон – «беспочвенность». «Чего мы ищем, когда ищем корней? Начал? Нет, не начал, – мы ищем источников жизни. И потому корнями не могут быть принципы или идеи. Идеи это даже не стволы и не ветви, это листья на дереве жизни», - записывает Шестов в черновых тетрадях 1919 г. [Там же, 386].

 Первую главу автор книги посвящает оценке места и роли Шестова в русской культуре Серебряного века. Во второй главе Пирон меняет план анализа, с тем чтобы перейти к  генезису основной интуиции Шестова. К концу 1895 г. Шестов вступает в полосу тяжелого кризиса, «вероятно, из-за того, что приходилось так много времени отдавать нелюбимому делу и вследствие потрясения, вызванного трагическим событием в его личной жизни» [Баранова-Шестова 1983, 22]. Дочь философа Н. Баранова-Шестова скупо сообщает о «нервном расстройстве, мучительных невралгиях, полном изнеможении». Е. Герцык пишет о «внутренней катастрофе», а его близкий друг А.М. Лазарев говорит, что с ним случилось даже «нечто более страшное», чем катастрофа [Там же]. Ж. Пирон, изучившая большой массив архивного материала, говорит, что он,  «по-видимому, пережил стирание хранимых в сознании данных, полное расстройство разума» [Пирон 2010, 92]. По предположению исследователя, это привело к тому, что Шестов увидел призрачную сущность всего феномена человеческого сознания: «Ментальный мир культурного человека стремится создавать обманчивые представления, фальсифицирующие реальность ее вуалированием» [Там же].  И как ответ на этот трагический опыт возникает интеллектуальная программа Шестова, его  «деконструктивный» подход к философии и науке, нацеленный на то, чтобы за пеленой рациональной «ясности» почувствовать бездну самой реальности. Вот здесь и всплывает со всей экзистенциальной весомостью слово «беспочвенность», ибо нет более беспочвенной «вещи», чем бездна.

Книга Ж. Пирон, по сути дела, является исследованием поэтики Шестова, по ее мнению, «только поэтика Шестова содержит в себе ключ, позволяющий раскрыть некоторые секреты, которые несет с собой его творчество» [Там же, 93)].  Пирон применяет прием «медленного чтения», когда изучаемый автор читается с оглядкой и на внешний, и на внутренний контекст, и на те произведения, которыми он пользуется в своих книгах, создавая собственный неповторимый мир. В результате такой стратегии  читатель этой книги наверняка найдет для себя много интересного как в собственно интерпретационном пласте книги, так и в разнообразных сопутствующих деталях. Некие «привычные» точки зрения на Шестова автором убедительно опровергаются. Следует особенно подчеркнуть значение этой книги для тех, кто изучает экзистенциальную мысль. «В любом исследовании экзистенциальной мысли, - пишет Пирон, -  принципиальный вызов состоит в том, чтобы найти равновесие между различными планами и измерениями, которые предстают смешанными или амальгамированными: философия, критика, поэтика, внутренняя биография, политика» [Там же]. В содержательно-философском же плане не будет лишним напомнить, что экзистенциальный мыслитель не может не стремиться преодолеть идеалистическую философскую традицию, бессильную выразить трагизм человеческого существования. Шестов, как это присуще, пожалуй, любому экзистенциальному философу, начинает с трагедии в основании мира. Шекспир и Достоевский – два величайших трагика Нового времени –  его учители и вдохновители. Их опыт созвучен его собственному опыту. А это и есть начало мысли, в данном случае экзистенциальной. «Нисхождение» в молодые годы Шестова и обнаружение у него наброска собственной идеалистической системы в качестве философских «первокорней» снова выводит читателя на тему «почвенности/беспочвенности»: «Речь идет о том, чтобы выявить, чем же “Шестов, лишенный корней”, обязан своему первому Я, укорененному в вере в жизнь, мечтавшему о том, чтобы стать знаменитым русским писателем, изменяющим мир с помощью слова» [Там же, 94]. Тем самым вся тема Kampf, «борьбы», о которой особенно настойчиво Шестов говорит в своей книге о Кьеркегоре (1936), оказывается борьбой не с внешними оппонентами, а с самим собой, что и придает ей такую экзистенциальную убедительность.

Генезис мировоззрения Шестова проясняет анализ его ранней малоизвестной статьи о Вл. С. Соловьеве (1896). В этот период он находится под  впечатлением Л.Н. Толстого с его устремлением к правде и противостоянием любой власти, действующей в этом мире. В своих исканиях Шестов идет во многом теми же  путями, что и другие его современники, например М.А. Новоселов, также переживший сильное увлечение толстовством, вплоть до осуществления его на практике, хотя затем достаточно быстро его преодолевший.

В этой книге немало верного, интересного и нового. Например, рассказывая о повороте от «объективности к субъекту», Пирон правильно возражает Иванову-Разумнику, говоря, что уже во введении к первой своей книге Шестов вступил на путь «субъективного» критика (читай – экзистенциального философа) [Там же, 125].  Верно и указание на роль Михайловского [Там же, 127], что не всегда принимается во внимание теми, кто пишет о русском мыслителе. Интерес представляет также сопоставление с Лихтенбергом (1742 - 1799) [Лихтенберг 1964], который тоже оказал определенное воздействие на Шестова.

Большое место в книге Пирон уделено анализу первой книги русского мыслителя, в частности шестовским комментариям к «Гамлету», а именно: к сцене на кладбище. Философствующий критик выносит свое суждение о ней в безличных объективированных формах («Актер оживил Гекубу, Гамлет умерщвляет живую красавицу. Это искусство – его достояние, его проклятие. Источник его – все та же приниженная мышлением жизнь» [Шестов 1996, 59]). Через несколько страниц Шестов переходит к комментированию последнего монолога Гамлета в четвертом акте, который был вставлен Шекспиром лишь во втором издании трагедии. И здесь он решительно меняет тональность своей речи: обращаясь к Гамлету, он вводит личное местоимение «ты»: «Ты не убьешь короля – его твоей рукой убьет судьба. Но твои муки не пропадут даром <…> Не слепая судьба загнала тебя в трагедию, а разумная необходимость. Нужно выстрадать свое совершенство, свое развитие <…> Твои мучения – твой духовный рост» [Там же, 63]. Читатель ожидает, что автор исследования подхватит этот экзистенциальный и диалогический тон своего героя. Но, увы, с помощью научного «микроскопа» он продолжает хладнокровно наблюдать за  переменой тона речи критика: констатирует ее и продолжает свое комментирование первой книги Шестова, сопоставляя с более поздними текстами о Шекспире и с черновыми тетрадями. При этом раскрывается, что Шестов вступает в борьбу с самим собой, преодолевая прежние позиции и «выдергивая» собственные моральные и идеалистические «корни». Так автор подводит читателя к ключевому для его интерпретации Шестова образу «философа  беспочвенности», «лишенности корней».

После «Гамлета» Шестов останавливает внимание читателя на трагедии короля Лира. Ж. Пирон толкует эти страницы, опираясь на Э. Ауэрбаха с его пониманием поэтики ветхозаветного текста. Однако главный пафос Шестова,  формулируемый им здесь в духе христианского мистицизма (вспоминается Майстер Экхарт с его  тезисом – «страдание – лучший конь, несущий к совершенству»), увы, не замечается[vi]. А ведь в этом суть  шестовской мысли, что подтверждается заключением книги о Шекспире[vii]. «Невидимый рост души» [Шестов 1996, 174], в работе самопреодоления совершаемый в горниле величайших страданий, оправдывает жизнь, - говорит Шестов. А ведь это и было его  экзистенциальной задачей – узнать, как можно жить, если жизнь наполнена страшными муками и страданиями, смысл которых неясен. Шестов считает, что  Шекспир находит «луч света» в темном царстве случая и смерти. Но Пирон увлекает остуженное дистанцией описание поэтики этих экзистенциальных страниц. Читатель, однако, не без сожаления чувствует, что духовное измерение уходит в тень, раз главным становится выявление специфики языка Шестова, формы его речи. Для русской культурной традиции такие исследовательские приоритеты вряд ли безусловны, если отвлечься от формалистического литературоведения, несомненно, принесшего немалые научные результаты, но никак не отменившего значимости других, более метафизических подходов. Язык Шестова, разумеется, «поэтически нагружен» [Пирон 2010, 148], в нем можно и нужно находить определенную форму, прослеживать ее метаморфозы, пытаясь раскрыть поэтику его слова, действительно неотделимого от мысли [Там же, 260]. Но формальное описание языка, сколь бы важным для научного литературоведения оно ни было, для философского постижения культурных явлений имеет смысл лишь в том случае, если оно ясно и недвусмысленно увязано с выявлением духовно-смыслового стержня авторской работы. Не могущее быть отделенным от философии литературоведение Розанова, Вяч. Иванова, Бахтина приучило нас именно так чувствовать мир словесного творчества.

Уже во вступлении к своей первой книге Шестов отвергает натуралистический наукоцентризм с его культом системы и отвлеченной формы[viii]. Да, восстание против формализма имеет свои формы. Самая горячая исповедь, раз она стала произведением, обретает тем самым форму и становится доступной структурно-формальным методам изучения литературы. Но в мире нашем идет борьба духовная, «брань невидимая», и духу tout court противостоит дух отвлеченной формы, называемый Габриэлем Марселем «духом абстрактности» (lesprit dabstraction). Полюсу экзистенциальной мысли с ее «вторым измерением мышления» (Шестов) противостоит полюс объективирующей мысли с одномерным мышлением. Отстраниться от опоры на него значит сорваться в шестовскую «бездну», потеряв привычную почву под ногами, и погрузиться  в неизвестность. Страх «беспочвенности» останавливает неугомонную волю. Она каменеет, как от взгляда Медузы Горгоны, и потому продолжает гнать «научного коня», который вряд ли ведет нас к совершенству.

Права Ж. Пирон, главной темой Шестова действительно была религиозная вера как высшее проявление жизни в человеке. Как она возможна в условиях господства научного взгляда на мир? Как жить жизнью веры, когда все вокруг живут верой в научные истины? На страницах книги Пирон в качестве беспроблемных  констатаций мелькают такие выражения, как «отсутствие Бога», «молчание Бога». Эти утверждения произносятся здесь как всеми принятые бесспорные истины. Интонация, с которой они проговариваются, подразумевает «банальную» констатацию: известно, что сейчас, в нашей современности Бог «молчит», «отсутствует», и это настолько всем очевидно, что нечего об этом и говорить. Этот тезис, помнится, звучал в той же тональности в устах  некоторых религиозных хайдеггерианцев, например у В.В. Бибихина. Но вернемся к Шестову, герою борьбы со всякими «очевидностями». Автор книги о нем, ни в чем не отступающая от установок своего героя, казалось бы, должна быть начеку, в позиции «подозрения» по отношению к подобным «очевидностям». Но нет, статус «очевидности» у тезиса о «молчании и отсутствии» Бога ею принимается без какой-либо проблематизирующей рефлексии, а шестовская установка на борьбу с очевидностями при этом игнорируется. Значит ли это, что в отличие от Шестова,  «почва» у нее есть, и состоит она в утверждении, что «Бога сейчас нет»? Но разве мы можем это доказать? Разве отсутствие Бога  более очевидно, чем Его присутствие? Разве  голос Бога, здесь-и-сейчас звучащий, менее слышен («очевиден»), чем Его «молчание»? Вся эта теология отсутствия Бога совсем не убедительна. По крайней мере, не более убедительна, чем противоположная ей теология Божественного присутствия.  Но все это – для ума, который на «весах Иова» немного весит. Однако и философствуем, и даже богословствуем мы все-таки не без ума. И слова Гершензона, обращенные к Шестову, запоминаются своей справедливостью (и разум от Бога, а не только вера). Итак, для последователей Шестова как радикального борца с догматизмом формулы вроде указанных («молчание Бога», «отсутствие Бога») должны быть «подвешены», поставлены под подозрение. Если же этого нет, то как можно верить борцу с догматизмом и с очевидностями?  Все сказанное тем более ставит нас в недоумение, когда мы читаем, что сам Шестов, в интерпретации автора книги о нем, «отвергает идею, что отсутствие смысла является фатальностью, присущей неподвижному миропорядку вселенной» [Там же, 366]. Значит, «смысл» (а разве это не «псевдоним» Бога?)  присутствует и не молчит, что отрицалось четырьмя строками выше («молчание Бога»).

На наш взгляд, все это говорит о том, что диалогического и персоналистического измерения онтологически Шестов в полной мере не достиг, будучи воспитан, в силу самого своего рождения почти в середине ХIХ столетия, в духе «позитивистской религии науки» и оставшись в отрицательной зависимости от него. Уже поколение  интеллектуалов, моложе его лет на десять или чуть более (Бердяев, Марсель), не было в такой степени «околдовано» духом научности и поэтому не вступило в столь радикальную борьбу с ним. Шестов воспитывался на Шопенгауэре и Ницше, наделенных схожей с ним ментальной диспозицией (романтизм, натурализм, научный позитивизм и прорыв за их пределы к мифу и религиозным глубинам). Бубер, Марсель (не говоря об Эбнере или Бахтине) на него повлиять не могли – к тому времени, когда они публиковали свои первые работы, Шестов уже давно сложился как мыслитель.

Именно к таким выводам приводит анализ спора Шестова с Марселем о «стуке» и «двери» в «стене». Все здесь – метафоры, образы, мифы, отсылающие прежде всего к библейской традиции, но не только к ней[ix]. Шестов «читает» образ «двери» как знак знания, которое как таковое не вызывает в нем доверия. Но знание, не без основания считает он, оказывается несостоятельным, проваливаясь в безосновность (бездна беспочвенности), когда к нему пытаются обратиться за помощью в экзистенциальном вопрошании о смысле жизни и о возможности сделать невозможное возможным. Поэтому «стучаться» надо даже там, где никакой «двери» нет, или, точнее, где мы совершенно ничего не знаем о ней. И он полагает, что Марсель этого не понял. Но французский философ подходит к этой проблеме иначе –  не с языком знания и его необходимостями, а с предчувствием свободного духа, который «веет, где хочет». И «стук» в его словаре – символ богостремительной воли человека – определяется не (фиктивным) знанием (мол, «стучи» в «дверь», ибо известно, что Бог за нею), а осмысляется в свете диалога с Богом, который ведется входящим в веру в Него. В принимаемой французским философом персоналистически-диалогической оптике «дверь» выступает символом ответа Бога на обращенную к Нему мольбу о даровании веры в Него. И такой ответ не имеет абсолютно ничего общего с предметным знанием, существуя в глубинах богостремящегося духа, а не на поверхности мира, доступного «знаниевой» обработке. Наукоцентристская философия бессильна понять веру в ее инаковости по отношению к рациональному познанию. Философское же опосредствование связи разума и веры возможно на основе иной парадигмы –  персоналистически-диалогической. В поле ее притяжения сам мир со словарем культурных символов оказывается знаками неостановимо идущего диалога человека с абсолютным Ты. Шестов во многом остается еще «на том берегу», где дуют ледяные ветры «необходимостей» и «принуждений», исходящие от  объективных  знаний. Страстно, с надеждой вглядываясь в ветхозаветное Небо, он стремится к другому берегу, «берегу жизни», но фатально увязает на «берегу знания», которого решительно не хочет, но оторваться от которого не может. Вот в чем мы видим его главную «беспочвенность», «бездну», его роковое метафизическое «зависание».

Жорж Нива так охарактеризовал шестовское «зависание» в своем предисловии: «Он выходец с Украины, с края <…> Иоанново христианство не проникает в расщелины его текстов. Но, по-своему, он, подобно Бергсону, Симоне Вейль, принадлежит к когорте великих мыслителей, покинувших почву иудаизма и последовавших за христианством, к которому, по разным причинам, они не примкнули» [Там же, 10]. Женевьева Пирон демонстрирует нам, как совершал свой «крутой маршрут» мастер живого магического слова, катающийся, как бильярдный шар, в треугольнике иудаизма, христианства и немецкой культуры, знак чего он, не без юмора, находил уже в своем псевдониме [Там же, 222]. В этом треугольнике слово «христианство», по сути дела,  подразумевает и русскую культуру, прежде всего литературу, значение которой для становления творческой личности Шестова отрицать невозможно. Шестов страстно хотел стать знаменитым русским писателем – и стал им. А слова Ж. Нива о нем как человеке «края» остаются в силе. Шестов действительно метафизический маргинал и маргинальный метафизик. 

Стремясь понять Шестова и глубоко погрузившись в его творчество, автор книги о нем беззаветно полюбила эту странную и мощную фигуру русской и европейской мысли ХХ в. Но подобная установка, столь плодотворная во многих отношениях, тем не менее, не позволяет ей посмотреть на своего «любимца» со стороны, занять по отношению к нему более свободную, самостоятельно достигнутую, собственную мировоззренческую и философскую позицию. На протяжении всей книги автор ее ни разу не вступает в полемику со своим героем, ни в чем не смеет ему перечить. Поэтому творческого с ним диалога читатель этой книги не обнаружит. Зато он получит  ценное для познания слова и мысли русского философа основательное исследование его поэтики, не без интереса и  пользы для себя пройдется по ее многочисленным страницам, прослеживая, как из туманности русской культуры fin de siècle проступает лик «возмутителя спокойствия» и раздается фатально склонный к монологу голос искателя  первозданной Жизни.

 

Литература

Баранова-Шестова 1983 – Баранова-Шестова Н. Жизнь Льва Шестова.  Т. 1. Париж, 1983.

Баррес 1897 – Barres M. Les Déracinés. Paris, 1897.

Бердяев 1907 – Бердяев Н.А. Трагедия и обыденность // Sub specie aeternitatis. СПб, 1907.

Визгин 2006 – Визгин В.П. Лев Шестов и экзистенциальная мысль // Философские науки. № 7. 2006.

 Визгин 2008 – Визгин В.П.  Шестов и Марсель // Визгин В.П. Философия Габриэля Марселя: Темы и вариации. М., 2008.

 Визгин 2009 – Визгин В.П. Язык Кьеркегора в «Постскриптуме» // Философские науки. № 7. 2009.

Гоготишвили 2007 - Гоготишвили Л.А. Непрямое говорение. М., 2007.

Лихтенберг 1964 – Лихтенберг Г.К. Афоризмы. М., 1964.

Пирон 2010 –  Piron G. Léon Chestov - philosophe du déracinement. La genèse de l’œuvre.  LAge d’Homme, Lausanne, 2010.

Шестов 1995 – Шестов Л. Сочинения. М., 1995.

Шестов 1996 - Шестов Л. Сочинения в 2-х т. Томск, 1996.

 



[i] «Музыка для Шестова выше всего, он хочет, чтобы философия превратилась в музыку» [Бердяев 1907, 252].

[ii] Двухтомник дочери философа Натальи Барановой-Шестовой (Баранова-Шестова Н. Жизнь Льва Шестова. В 2-х т. Париж, 1983)  является исключительно ценным пособием для проникновения в жизнь и мысль Льва Шестова.

[iii] К сожалению, книга не свободна от отдельных неточностей: например, крестьянин «Сютаев», а не «Сутайев» (Soutaïev, [Пирон 2010,122]), и С.Н. Булгаков родился не в Киеве, а в Ливнах [Там же, 55].

[iv] Это французское слово буквально означает «лишение корней» (la racine – «корень», но может также означать «основание», «начало»).

[v] Борис Шлецер перевел название книги Шестова «Sur les confines de la vie» («На границах жизни»).

[vi] Только в другом параграфе данной главы автор пишет: «В официальной, “публичной” части своего дискурса Шестов говорил, что великим уроком Лира, добытым в результате его блужданий, было братство» [Пирон 2010, 154]. Читателю этой диссертации трудно понять, что значат слова об «официальности» и «публичности» речи Шестова, если речь с самого начала ведется об опубликованной им книге «Шекспир и его критик Брандес». Хочет ли ее автор сказать, что Шестов лукавит, что он не искренен в этих своих словах и мыслях?  Что в своих черновиках он совсем по-другому оценивал итог этой трагедии и метаморфозу Лира? Но соответствующих данных он нам не приводит. И мы, наивные читатели Шестова, верим ему и считаем, что он нас не обманывает. При этом пружины его творчества и приемы его поэтики, конечно, не оставались неизменными.  И то их описание, которое предлагает  швейцарская исследовательница, нам представляется  правдоподобным (переход от статуса «реального критика» и «идеалиста» к статусу «субъективного критика» и философа «абсурда») при той оговорке, что позиция «субъективного» (читай: экзистенциального) мыслителя была заявлена Шестовым уже в указанной книге о Шекспире.  

[vii] Шекспир «понял смысл трагедии Лира… и рассказал нам, что под видимыми нами ужасами скрывается невидимый рост души человеческой» [Шестов 1996, 211] (Курсив мой. – В.В.).

[viii] В своей критике позитивизма Шестов делает упор на его идоле – систематичности. Но система – это форма par excellence для философии, и критика систематизма есть поэтому и критика формализма в философии. В тексте его книги о Шекспире мы найдем и прямую критику Канта: «Для Канта люди не были людьми, а понятиями, к которым он относился по известным правилам» [Шестов 1996, 209]. Кроме того, весь его анализ «Макбета» пронизан критикой кантовской идеи категорического императива: «Область нравственности начинается лишь там, где кончается категорический императив» [Там же].

[ix] Об этом см.: [Визгин 2008, 530-539].

 
« Пред.   След. »