Толстой и Достоевский: посмертная перекличка | | Печать | |
Автор Волгин И.Л. | |
20.05.2011 г. | |
В январе 1894-го молодой Иван Бунин (который тщился в то время быть правоверным толстовцем) посетил в Хамовниках автора «Анны Карениной». Бунин так передает речь своего собеседника: «Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте мундира из нее, во всякой жизни можно быть хорошим человеком...»[i] [Толстой 1978, 234]. Что-то очень знакомое слышится в этих словах. В февральском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год, касаясь только что вышедшей «Анны Карениной» (конкретно разговора Стивы и Левина на охоте - «о раздаче имения»), Достоевский пишет: «Да в сущности и не надо даже раздавать непременно имения, - ибо всякая непременность тут, в деле любви, похожа будет на мундир, на рубрику, на букву... Надо делать только то, что велит сердце: велит отдать имение - отдайте, велит идти работать на всех - идите, но и тут не делайте так, как иные мечтатели, которые прямо берутся за тачку: "Дескать, я не барин, я хочу работать как мужик". Тачка опять-таки мундир» [Достоевский 1972-1990, 25, 61]. [i] Здесь и далее авторские выделения даются полужирным курсивом, выделения в цитатах - курсивом простым. Но в «Дневнике писателя» встречается еще одна ключевая метафора, которая, как думается, перекликается с только что приведенной. Речь идет о другом современнике Достоевского, с которым ему, как, впрочем, и с Толстым, не привелось встретиться в этой жизни. «...Наши великие, - записывает Достоевский в подготовительных материалах к «Дневнику», - не выносят величия, золотой фрак. Гоголь вот ходил в золотом фраке. Долго примеривал. <...> С "Мертвых душ" он вынул давно сшитый фрак и надел его. <...> Что ж, думаете, что он Россию потряс, что ли? С ума сошел. Завещание. <...> Много искреннего в переписке. Много высшего было в этой натуре, и плох тот реалист, который подметит лишь уклонения». И далее: «Мне всю жизнь потом представля<лся> этот не вынесший своего величия человек, что случается и со всеми русскими, но с ним случилось это как-то особенно с треском. <...> Вероятнее всего, что Гоголь сшил себе золотой фрак еще чуть ли не до "Ревизора"» [Достоевский 1972-1990, 25, 240-250]. Эта запись к июльско-августовскому «Дневнику» 1877 года не вошла в окончательный текст. То есть сам золотой фрак там остается, но имя Гоголя исчезает: «Русский "великий человек" всего чаще не выносит своего величия. Право, если б можно было надеть золотой фрак, из парчи, например, чтоб уж не походить на всех прочих и низших, то он бы откровенно надел его и не постыдился» [Достоевский 1972-1990, 25, 169]. При всем различии функций золотой фрак и мундир - близнецы-братья. В своей критике Гоголя и Толстого (а в отзывах об «Анне Карениной» автор «Дневника» фактически выступает как первый критик толстовства, еще не оформившегося в учение, в доктрину), Достоевский предпочитает не аналитический разбор, а точный художественный образ. Золотой фрак и мундир суть предметы внешние по отношению к «внутреннему человеку», к тому, на кого напялены эти искусственные одеяния. Они не только прикрывают человека, его истинную суть, они как бы подменяют и замещают его самого. Золотой фрак - знак избранничества, недосягаемого величия, он создает непреодолимую дистанцию между обладателем подобного «дресс-кода» и всеми остальными. С другой стороны, мундир - это символ несвободы, нравственной обязаловки, навязывания любви. (Кстати, шинель для Башмачкина - тоже своего рода мундир: знак принадлежности к известному кругу и т.д.) Все это виды защитной одежды, призванные поставить преграду между человеком и окружающим миром. Но вернемся к разговору Толстого и Бунина. Беседуя с будущим автором «Жизни Арсеньева», Толстой употребляет тот же «термин»: мундир, причем в том же значении, в каком употребил его Достоевский. Разумеется, это еще не доказывает того, что Толстому крепко запомнились критические соображения автора «Дневника». Однако совпадение знаменательное. По сути Толстой соглашается с давней мыслью Достоевского. Или - по прошествии лет - приходит к ней сам, независимо, употребив по чистой случайности ту же метафору[1]. Впрочем, если он и забыл статью Достоевского, ему поспешат об этом напомнить. В октябрьские дни 1910 года жена В.Г. Черткова пересылает Толстому письмо его бывшего секретаря Н.Н. Гусева. Гусев замечает, что в последние годы о Достоевском очень много писалось в литературе и он «выставлялся величайшим и совершеннейшим учителем веры». Поэтому ему, Гусеву, «после романов, было очень интересно познакомиться с теми писаниями Достоевского, где он говорит от себя лично». Он «много ждал» от «Дневника писателя», но увы, «понес жестокое разочарование. Везде Достоевский выставляет себя приверженцем народной веры; и во имя этой-то народной веры, которую он, смею думать, не знал <...> он проповедывал самые жестокие вещи, как войну и каторгу». Далее Гусев поминает слова Достоевского об «Анне Карениной», «в последней части которой Лев Николаевич тогда еще выразил свое отрицание войны и насилия вообще». Из «Дневника писателя» Гусев неожиданно для себя узнает, «что Достоевский был горячим поборником противления злу насилием, утверждал, что пролитая кровь не всегда зло, а бывает и благом...» [Толстой 1928-1958, 58, 554-555]. И Гусев приводит «самое ужасное место из этой ужасной статьи» - фантастическую сцену, которую домыслил Достоевский, толкуя о «Карениной»: «Представим себе <...> стоит Левин уже на месте, там (то есть в Болгарии, где турками была учинена резня мирного населения. - И.В.), с ружьем и со штыком («зачем он этакую пакость возьмет?» - добавляет «от себя» Гусев), а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глаза ребенку, который уже у него в руках... Что бы он сделал? - Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку! - Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити». Гусев сообщает, что он «пришел в ужас», прочтя у того, кого считают теперь своим духовным вождем многие русские интеллигенты, следующие строки: «Как же быть? дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как-нибудь турку? Но ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сантиментальничание, это исступленная прямолинейность, это самое полное извращение природы». Не устраивает Гусева и практический вывод, который делает автор «Дневника»: «Но выкалывать глаза младенцам нельзя допускать, а для того, чтобы пресечь навсегда злодейство, надо освободить угнетенных накрепко, а у тиранов вырвать оружие раз навсегда» [Достоевский 1972-1990, 25, 220-222][2]. Прочитав письмо Гусева, Толстой 23 октября пишет Чертковой: «Случилось странное совпадение. Я, - все забывши, - хотел вспомнить забытого Достоевско<го> и взял читать Брать<ев> Карамаз<овых> (мне сказали, ч<то> это очень хорошо). Начал читать и не могу побороть отвращение к антихудожественности, легкомыслию, кривлянию и неподобающему отношению к важным предметам. И вот Н.Н. пишет то, что мне все объясняет» [Толстой 1928-1958, 89, 229][3]. Это - почти дословно! - совпадает со словами другого Николая Николаевича - Страхова, который в 1883 году писал Толстому - о своей работе над биографией Достоевского - «я боролся с подымавшимся во мне отвращением...» [Толстой, Страхов 2003, 652]. «Не то, не то!..» - хватался за голову и «отчаянным голосом» повторял Достоевский, читая за несколько дней до смерти письмо Толстого к графине А.А. Толстой, где ее корреспондент излагал свою новую веру [Толстой, Толстая 1911, 26]. «Не то, не то!» - мог бы воскликнуть (да практически и восклицает) Толстой, уходя из Ясной Поляны (а точнее, из жизни) и читая «на посошок» закатный роман Достоевского. А между тем, если речь заходит о главном, Достоевский и Толстой обнаруживают удивительное сходство. 29 мая 1881 года Толстой записывает в дневнике: «Разговор с Фетом и женой. Христианское учение неисполнимо. - Так оно глупости? Нет, но неисполнимо. - Да вы пробовали ли исполнять? - Нет, но неисполнимо» [Толстой 1928-1958, 49, 42]. То есть для Толстого христианство есть не отвлеченная теория, а своего рода «руководство к действию»: оно должно быть применимо ко всем без исключения явлениям действительной жизни. (Он-то как раз и «пробует исполнять».) Но не тем же, по мнению Достоевского, должен руководствоваться человек, причем не только в своем бытовом поведении, но, так сказать, на мировом поприще? Христианское сознание должно быть внесено во все сферы существования: только так будет исполнен Завет. «Нет, - пишет автор «Дневника писателя» (в том же февральском выпуске за 1877 год, где речь идет о Толстом), - надо, чтоб и в политических организмах была признаваема та же правда, та самая Христова правда, как и для каждого верующего. Хоть где-нибудь да должна же сохраняться эта правда, хоть какая-нибудь из наций да должна же светить. Иначе что же будет: все затемнится, замешается и потонет в цинизме» [Достоевский 1972-1990, 25, 51]. Евангельским заповедям надлежит стать «конституцией» посюстороннего мира: в противном случаем мир этот обречен. Так неожиданно сходятся художественные миры Достоевского и Толстого. Между тем в художественном опыте своего старшего современника Толстой мог бы обнаружить еще более неожиданные сюжеты. Рассуждая о свойствах русского национального характера, автор «Карамазовых» сам того не ведая указывает на некоторые коренные особенности личности «неистового Льва». Алеша Карамазов сообщает Коле Красоткину мнение «одного заграничного немца, жившего в России»: «Покажите <...> русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». «Никаких знаний и беззаветное самомнение - вот что хотел сказать немец про русского школьника», - комментирует Алеша [Достоевский 1972-1990, 14, 502]. Разумеется, автор «Исследования догматического богословия» далеко не школьник. Прежде чем приступить к «исправлению карты» (будь то всемирная история, религия, Шекспир и т.д.), он старается самым тщательным образом изучить предмет. Но характерен порыв. «Пересмотр мироздания» совершается без священного трепета и поклонения авторитетам; на «карту» взирают чистым, ничем не затуманенным взглядом. Недаром приведенный сюжет вызывает у юного собеседника Алеши полный восторг: «Браво, немец! <...> Самомнение - это пусть, это от молодости, это исправится <...> но зато и независимый дух, с самого чуть не детства, зато смелость мысли и убеждения <...> Но все-таки немец хорошо сказал! Браво, немец!» «Браво, немец!» - могли бы воскликнуть и мы, отнеся его наблюдение уже не к гипотетическому русскому школьнику, а к самому Льву Николаевичу Толстому. «Исправление карты» - сугубо российская черта, в чем, кстати, убеждает нас социальная практика XX века. Да и в своем религиозном бунтарстве Толстому есть на что опереться. В «Дневнике писателя» 1873 года Достоевский приводит рассказ некоего исповедника-старца - о приползшем к нему на коленях деревенском парне: тот, по его собственному признанию, совершил величайший грех - по наущению дружка задержал во рту причастие, вынес его из храма и, положив в огороде на жердь, стал прицеливаться из ружья. Но как только он собрался выстрелить, ему явился на кресте Распятый, и он «упал с ружьем в бесчувствии». Достоевский говорит, что упомянутые кощуны (подстрекатель и исполнитель) представляют собой «два народные типа, в высшей степени изображающие нам весь русский народ в его целом». В чем же заключается эта столь поразившая автора национальная черта? «Это прежде всего забвение всякой мерки во всем <...> потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойти до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и - в частных случаях, но весьма нередких - броситься в нее как ошалелому вниз головой» [Достоевский 1972-1990, 21, 33-35]. Толстой ни в коей мере не признает себя осквернителем святынь. Он никогда не «приползет» к старцу с сокрушением и раскаянием. (Хотя после ухода, уже в Оптиной, будет нарезать круги вокруг кельи старца Иосифа - в надежде на встречу). Он «бросается в бездну» с полным сознанием собственной правоты, с упованием, что это и есть достойный каждого думающего человека исход. Он, говорит Достоевский (не о Толстом, разумеется, а о своем «деревенском Мефистофеле»), «придумывает неслыханную дерзость, небывалую и немыслимую, и в ее выборе выразилось целое мировоззрение народное» [Достоевский 1972-1990, 21, 37]. Итак, «неслыханная дерзость» - это тоже русское ментальное свойство. Но если «внизу» оно выступает как дикое озорство, искушение и преднамеренное, грозящее вечной гибелью кощунство, то «вверху» (у Толстого) - это осознанное религиозное вольномыслие (своего рода проявление свободы совести), которое служит орудием для достижения истины. Исходный импульс этих порывов различен; тем более несравнимы нравственные мотивировки. Однако ж и там, и здесь привычная картина звездного неба ставится под вопрос. Но посмертная перекличка Достоевского и Толстого этим не ограничивается. Первый критик толстовства как бы прозревает то, о чем насельник Ясной Поляны еще не догадывается. В романе «Бесы» «огорченный литератор» - интеллектуал Степан Трофимович Верховенский покидает дом генеральши Варвары Петровны Ставрогиной, с которой у него были высокие, то есть исключительно духовные отношения и где он благоденствовал двадцать лет в неге и относительном покое. Для него этот отчаянный шаг - разрыв с налаженным и комфортным существованием, момент истины, переход к иной, исполненной смысла жизни. При этом Степан Трофимович - фигура трагикомическая. Справедливо подмечено, что художественная ситуация, воспроизведенная в романе «Бесы» в 1872 году, в чем-то предвосхищает (в пародийном, гротескном, иронически-сниженном виде) те драматические события, свидетелями которых мир стал в году 1910-м. «Последнее странствование Степана Трофимовича» - так называется в «Бесах» глава, повествующая об уходе Верховенского-старшего. «...Он, - говорится в романе о Степане Трофимовиче, - и при самом ясном сознании всех ужасов, его ожидающих, все-таки бы вышел на большую дорогу и пошел по ней! Тут было нечто гордое и его восхищавшее, несмотря ни на что. О, он бы мог принять роскошные условия Варвары Петровны и остаться при ее милостях "comme[4] un простой приживальщик"! Но он не принял милости и не остался. И вот он сам оставляет ее и подымает "знамя великой идеи" и идет умереть за него на большой дороге! Именно так должен он был ощущать это; именно так должен был представляться ему его поступок» [Достоевский 1972-1990, 10, 480]. Конечно, подобные сближения носят сугубо формальный характер: между «последними странствованиями» Льва Николаевича Толстого и Степана Трофимовича Верховенского - дистанция огромного размера. Тем удивительнее перекличка, казалось бы, мелких и случайных деталей, «аксессуаров», положений, сюжетных ходов: в контексте «идейного ухода» все это обретает символический смысл. Так, Степан Трофимович, стремясь опроститься, захватывает в свое аскетическое пилигримство такую необходимую для этого вещь, как зонтик. Толстой, огорчившись, что забыл в Ясной Поляне щеточку для ногтей (разрыв с прошлым не обязательно предполагает смену гигиенических привычек), просит наряду с так же забытым вторым томом «Братьев Карамазовых» выслать ему этот предмет. Степан Трофимович «уходит в мир» с сорока рублями в кармане; сумма, захваченная Толстым (50 рублей), ненамного больше. Но главное состоит в том, что оба беглеца панически боятся погони - преследования их теми женщинами, которых они оставили. Толстой, заметая следы, меняет поезда и даже приобретает билет, лишь уже находясь в вагоне. Степан Трофимович «побоялся брать лошадей, потому что Варвара Петровна могла проведать и задержать его силой, что наверно и исполнила бы, а он, наверно, бы подчинился и - прощай тогда великая идея навеки». В конце концов преследователи настигают преследуемых - с той, правда, разницей, что генеральша Ставрогина ухаживает за больным Степаном Трофимовичем и закрывает ему глаза, а графиня Софья Андреевна будет допущена, только когда начнется агония. И еще. «О, простим, простим, прежде всего простим всем и всегда, - восклицает пустившийся в бега Степан Трофимович. - Будем надеяться, что и нам простят. Да, потому что все и каждый один пред другим виноваты. Все виноваты!..» [Достоевский 1972-1990, 10, 491] Толстой перед уходом собирается писать «Нет в мире виноватых» [Гольденвейзер 2002, 580]. В отличие от Толстого Степан Трофимович - старый безбожник. Он встречает женщину-книгоношу, которая предлагает ему Евангелие. «С величайшем удовольствием, - отвечает Верховенский-старший. - Je n'ai rien contre l'Evangile, et...»[5]. Ему читают вслух Нагорную проповедь, и он вполне удовлетворен ее содержанием («Неужто вы думаете, что этого не довольно!»). Да и сам он готов с охотой продавать эти «красивые книжки». «Народ религиозен, c'est admis[6], но он еще не знает Евангелия. Я ему изложу его... В изложении устном можно исправить ошибки этой замечательной книги...» [Достоевский 1972-1990, 10, 486-497]. Такую задачу вскоре задаст себе и Толстой: именно он будет стараться - причем письменно и подробно - «исправить ошибки этой замечательной книги». И даже после ухода, останься он жив, он вряд ли отказался бы от устного проповедничества, более доступного для народного разумения. («Я буду полезен и на большой дороге», - говорит Степан Трофимович.) Когда-то автор «Села Степанчикова» усмешливо изобразил некоторые черты Гоголя в образе приживальщика-деспота Фомы Опискина. Это была довольно жесткая ретроспективная пародия. Завершая «Бесов», он не мог предположить, что сама жизнь через много лет глумливо воспользуется его романным сюжетом и что трагикомедия, порожденная его фантазией, обратится в великую мировую драму - тоже не без комического оттенка. Очевидно, прав В. Розанов, утверждавший, что «к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что "похороны Толстого" в то же время вышли "выставкою Добчинских"...» (цит. по: [Розанов 2004, 56]). Увы, это так. И тем не менее кончины Достоевского и Толстого суть ключевые моменты русской истории. Можно даже сказать, что и тот, и другой в известном смысле завершили ее - причем с противоположными знаками. Достоевский умер вскоре после Пушкинского праздника в Москве (который оказался не чем иным, как «предпарламентом», соединившим едва ли не весь спектр наличных общественных сил). В обстановке напряженных конституционных надежд с первой национальной трибуны прозвучал глухой голос Достоевского: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве...» Призыв был обращен не только к террористическому подполью, но и к «террористической» власти, которая мнилась тоже своего рода «гордым человеком». Беспрецедентные по размаху проводы автора «Дневника писателя» - когда все политические силы, от консерваторов до радикалов, склонили свои знамена, - были внятным сигналом, посылаемым обществом «снизу вверх»: возможен исторический компромисс. Смерть Достоевского как бы материализовала эту общественную иллюзию, открыв перспективу мирного выхода из глубочайшего национального кризиса, из кровавой неразберихи рубежа 1870 - 1880-х (см.: [Волгин 1986]). Цареубийство 1 марта 1881 года, совершившееся через месяц после кончины Достоевского, перечеркнуло эти надежды. С другой стороны, ошеломляющая смерть Л.Н. Толстого в ноябре 1910 года, на глазах всего мира, и последовавшие затем бесцерковные, подчеркнуто оппозиционные похороны знаменовали собой распад традиционной формулы «поэт и царь» (замененной на другую, бескомпромиссную: «поэт или царь»), окончательный разрыв общества и власти. По своему историческому и философскому содержанию уход Толстого прямо противоположен «событию смерти» 1881 года: он стал предвестьем грядущей национальной катастрофы. Но и в том, и в другом событии был заключен общий - глубокий - смысл. Похороны Достоевского и Толстого стали первыми попытками самоорганизации гражданского общества, которое во втором случае отлучило от себя и государство, и Церковь. Дальше началась совсем другая история [см.: Толстой 2010].
Литература
Волгин 1986 - Волгин И.Л. Последний год Достоевского: исторические записки. М., 1986. Гольденвейзер 2002 - Гольденвейзер А.Б. Вблизи Толстого: Воспоминания. М., 2002. Достоевский 1972-1990 - Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. в 30 т. Л., 1972-1990. Маковицкий 1979 - Литературное наследство. Т. 90. «Яснополянские записки» Д.П. Маковицкого. М., 1979. Кн. 3. Розанов 2004 - Розанов В.В. Миниатюры. М., 2004. Толстой 1928-1958 - Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. в 90 т. М., 1928-1958. Толстой 1978 - Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников. М., 1978. Т. 2. Толстой 2010 - Толстой Л.Н. Последний дневник. Дневники, записные книжки 1910 г. М., 2010. Толстой, Страхов 2003 - Л.Н. Толстой - Н.Н. Страхов. Полное собрание переписки. Т. 2. Оттава, 2003. Толстой, Толстая 1911 - Толстовский музей. Т. 1. Переписка Л.Н. Толстого с гр. А.А. Толстой. 1857-1903. СПб., 1911.
Примечания
[1] Впервые эти соображения были изложены в нашем докладе «Гоголь и Достоевский», прочитанном на Gogol Festival в Париже 2 апреля 2009 г. [2] 6 июня 1910 года гостивший в Ясной Поляне пианист Гольденвейзер записал следующие слова Толстого: «Я нынче опять получил длиннейшее и очень умное (кажется, английское) письмо, и опять там тот же ребенок, которого убивают на моих глазах. Я всегда говорю: я прожил 82 года и отроду не видал этого ребенка, о котором мне все говорят <...> Да, наконец, кто мешает при виде такого ребенка защитить его своим телом?..» [Гольденвейзер 2002, 315]. Имеется ли здесь в виду какой-то собирательный, «общий» ребенок - или все-таки это «ребенок Достоевского»? [3] Интересно сравнить это письмо Толстого с записью его доктора Душана Маковицкого от 21 сентября 1908 г.: «Я сегодня продолжал читать второй том биографии Л. Н-ча Бирюкова. Сильно подействовала критика Достоевским "Анны Карениной". Я говорил об ней Л.Н., он пожелал прочесть и сказал: "Достоевский - великий человек"» [Маковицкий 1979, 206]. То есть, по-видимому, в 1910 году указанная критика не являлась уже новостью для Толстого. Удивительно, что в момент появления «Дневника» со статьей об «Анне Карениной» этот, несомненно, важный для него и его корреспондентов текст не нашел отражения в переписке Толстого (например, со Страховым). Как это нередко случалось с Толстым, его реакция могла зависеть от настроения, от минуты. [4] Как (франц.). [5] Я ничего не имею против Евангелия, и... (франц.). [6] Это установлено (франц.). |
« Пред. | След. » |
---|