Методологические проблемы публикации философских текстов. Материалы конференции – «круглого стола» | | Печать | |
Автор Редакция | |
04.04.2016 г. | |
Вопросы философии. 2016. № 3. Методологические проблемы публикации философских текстов. Материалы конференции – «круглого стола» За последние два десятилетия издано огромное количество философской литературы, в том числе литературы, прежде малодоступной отечественному читателю – публикации трудов русских философов, не издававшихся прежде для широкого читателя, переводы (также и с восточных языков), публикации архивных материалов и эпистолярного наследия философов. При этом в случае качественных изданий собственно издательская деятельность, как правило, сопровождалась серьезной подготовительной работой – поисковой, филологической, комментаторской, собственно философско-интерпретаторской. В этой области накоплен весьма значительный опыт. Но вместе с тем выявились и серьезные, по сути, философско-методологические проблемы. В центре этой проблематики вопрос – есть ли какая-либо специфика в работе по подготовке к изданию архивных философских текстов? Отличается ли подготовка к публикации такого философского текста от подготовки любого переводного или архивного литературного произведения, требующего расшифровки и комментария? Или это область исключительно филологической работы? Какова специфика философского перевода и можем ли мы представить архивную публикацию как своего рода «перевод»? И т.д. Те или иные ответы на эти вопросы определяют не только особенности издательских проектов и выбор читательского круга, но и ситуацию в интеллектуальной культуре России. И потому вокруг них зачастую вспыхивает весьма острая полемика. Представляется, что сегодня возникла необходимость комплексного обсуждения соответствующей тематики. Тем более что накопленный опыт позволяет многое уточнить в практических требованиях к изданию.
КЛЮЧЕВЫЕ СЛОВА: культурно-историческая эпистемология, философский текст, перевод, архив, реконструкция, публикация, интерпретация, комментарий.
Участники: ПРУЖИНИН Борис Исаевич – доктор философских наук, главный редактор журнала «Вопросы философии», ведущий научный сотрудник ИФ РАН, профессор Школы философии Факультета гуманитарных наук НИУ ВШЭ, Москва. АВТОНОМОВА Наталия Сергеевна – доктор философских наук, главный научный сотрудник ИФ РАН, Москва. АРТЕМЬЕВА Татьяна Владимировна – доктор философских наук, профессор РГПУ им. Герцена, Санкт-Петербург. КАНТОР Владимир Карлович – доктор философских наук, ординарный профессор НИУ ВШЭ, Москва. МИХАЙЛОВ Игорь Анатольевич – кандидат философских наук, старший научный сотрудник ИФ РАН, Москва. ПАСТЕРНАК Елена Владимировна – хранительница архива Б.Л. Пастернака, Москва. ПОРУС Владимир Натанович – доктор философских наук, ординарный профессор НИУ ВШЭ, Москва. РАЗУМОВСКИЙ Иван Сергеевич – кандидат философских наук, ответственный секретарь журнала «Вопросы философии», Москва. РЫСКЕЛЬДИЕВА Лора Турарбековна – доктор философских наук, профессор КФУ им. В.И. Вернадского, Крым. СМИРНОВ Андрей Вадимович – доктор философских наук, член-корреспондент РАН, зав. сектором философии исламского мира ИФ РАН, профессор РГГУ, Москва. ЩЕДРИНА Татьяна Геннадьевна – доктор философских наук, профессор кафедры философии Института социально-гуманитарного образования МПГУ, редактор журнала «Вопросы философии», Москва. ЯНЦЕН Владимир Владимирович – кандидат философских наук, независимый исследователь, Галле, ФРГ.
Цитирование: Методологические проблемы публикации философских текстов. Материалы конференции-«круглого стола». Участники: Б.И. Пружинин, Н.С. Автономова, Т.В. Артемьева, В.К. Кантор, И.А. Михайлов, Е.В. Пастернак, В.Н. Порус, И.С. Разумовский, Л.Т. Рыскельдиева, А.В. Смирнов, Т.Г. Щедрина, В.В. Янцен // Вопросы философии. 2016. № 3.
Voprosy Filosofii. 2016. Vol. 3. P. ?‒?
Methodological problems in the publication of philosophical texts. Materials of the Conference – “Round Table”
For the last two decades a large number of philosophical texts have been issued including texts that were formerly hard to access for a Russian reader – publications of the works of Russian philosophers that had not been issued for wide circles of readers, translations (including from eastern languages), publications of the archival materials and epistolary heritage of the philosophers. Notwithstanding, in cases of quality issues the process of publishing itself generally used to be accompanied by significant preparative work – research, philological, commentary and philosophically-interpretative work. Vast experience has been accumulated in this sphere. While at the same time, a number of significant philosophic-methodological problems have been revealed. At the center of this problem field lies the question – is there any specificity in the work of publishing preparation of archival philosophical texts? Is the publishing preparation of such a philosophical text differentiated from that of the preparation of any other translated or archival literary work that requires transcription or commentary? Or is this a sphere of exclusively philological work? What is the specificity of philosophical translation and can we represent the archival publication as a type of “translation”? And so on. Certain answers to these questions define not only the peculiarities of publishing projects and the choice of readership, but also the situation in the intellectual culture of Russia. Therefore it is often surrounded by quite distinct polemics. It is supposed, that an acute necessity of comprehensive discussion of correlated thematics has emerged today. Furthermore the accumulated experience allows the clarification of the practical requirements for publication.
KEY WORDS: Philosophy and methodology of science, culture-historical epistemology, philosophical text, translation, archive, reconstruction, publication, interpretation, commentary.
Participants: PRUZHININ Boris Isayevich – D.Sc. in Philosophy, editor-in-chief of “Voprosy Filosofii”, Leading Research Fellow of the Institute of Philosophy of Russian Academy of Sciences; professor of the School of Philosophy of National Research University – Higher School of Economics, Moscow. Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script AVTONOMOVA Natalia Sergeyevna – D.Sc. in Philosophy, Main Research Fellow of the Institute of Philosophy of Russian Academy of Sciences, Moscow. Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script ARTEMYEVA Tatiana Vladimirovna – D.Sc. in Philosophy, professor of the Herzen State Pedagogical University of Russia, Saint-Petersburg. KANTOR Vladimir Karlovich – D.Sc. in Philosophy, professor in ordinary of the National Research University – Higher School of Economics, Moscow. Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script MIKHAILOV Igor Anatoliyevich – Ph.D, Senior Research Fellow of the Institute of Philosophy of Russian Academy of Sciences, Moscow. Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script PASTERNAK Elena Vladimirovna – B.L. Pasternak’s archivist, Moscow. Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script PORUS Vladimir Natanovich – D.Sc. in Philosophy, professor in ordinary of the National Research University – Higher School of Economics, Moscow. Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script RAZUMOVSKIY Ivan Sergeyevich – Ph.D, executive editor of “Voprosy Filosofii”, Moscow. Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script RYSKELDIYEVA Lora Turarbekovna – D.Sc. in Philosophy, professor of Taurida National V.I. Vernadsky University (TNU), Crimea. Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script SMIRNOV Andrey Vadimovich – D.Sc. in Philosophy, Corresponding Member of the Russian Academy of Sciences, head of the Department of Philosophy of Islamic World of the Institute of Philosophy of the Russian Academy of Sciences, professor of Russian State University for the Humanities, Moscow. Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script SHCHEDRINA Tatiana Gennadyevna – D.Sc. in Philosophy, professor of philosophy department of the Institute of Socio-Humanitarian Education of Moscow State Pedagogical University, editor of “Voprosy Filosofii”, Moscow. Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script YANTSEN Vladimir Vladimirovich – Ph.D, independent researcher, Halle, Germany.
Citation: Methodological problems in the publication of philosophical texts. Materials of the Conference-“Round Table”. Participants: B.I. Pruzhinin, N.S. Avtonomova, T.V. Artemyeva, V.K. Kantor, I.A. Mikhailov, E.V. Pasternak, V.N. Porus, I.S. Razumovskiy, L.T. Ryskeldiyeva, A.V. Smirnov, T.G. Shchedrina, V.V. Yantsen // Voprosy Filosofii. 2016. Vol. 3.
Пружинин: Вопросы нашего «круглого стола»: I. Специфика подготовки архивных философских текстов к публикации. Есть ли она? 1) Каковы особенности философского и филологического подходов к воспроизведению архивного оригинала? 2) Какие философско-методологические проблемы выдвигает опыт по изданию философских архивов – опыт переводов, опыт комментирования, опыт подготовительной интерпретативной работы и пр.? 3) Насколько влияет на подбор и подготовку материалов к публикации ориентация на ту или иную разновидность читательской аудитории? И произошли ли какие либо изменения в коммуникативной структуре исследователь – издатель – читатель философской литературы?
II. Архив как “перевод” 1) Что такое «точный перевод»? 2) Как определяется мера зависимости философского перевода и архивной публикации от культурного и исторического контекста? 3) Как определяется предпочтение: «точный стиль или смысловая точность»? 4) Насколько нам важно, как изложен в переводе и архивной публикации оригинал или важнее то, что подлежит изложению? Если способ изложения важен, то как мы его передаём средствами русского языка? 5) Необходимы ли полные переводы философских текстов и публикации, полностью копирующие архивный источник – или достаточно сжатых пересказов, пусть не вполне передающих структуру источника, его стиль и т.д., зато понятных читателю? Если совмещать оба подхода, то по каким критериям отбирать, какие места переводить, а какие пересказывать? 6) Почему каждые полстолетия появляется новый перевод и новые публикации одних и тех же архивных материалов?
III. Комментарий и интерпретация как модусы воспроизведения архивных философских источников? 1) Возможен ли «герменевтический комментарий»? 2) Реконструкция и публикация – совместимы ли цели этих жанров при подготовке архивной философской публикации? Архивный «не-текст» (черновик, конспект, записки и т.д.) как философская и издательская проблемы. 3) Публикация архива: допустимое и недопустимое. Каковы этические границы публикации личного философского архива?
И еще одно короткое общее замечание по поводу организации «круглых столов», регулярно проводимых в журнале «Вопросы философии». «Круглый стол» отличается от различного рода конференций, тематически достаточно строго заданных, где представляются и обсуждаются заранее заготовленные доклады; «круглый стол» – это живой разговор, в ходе которого определяются концептуальные контуры содержания предложенной тематики. Соответственно, цель круглых столов не углубленный анализ деталей, но выявление наиболее актуальных сюжетов и определение возможных направлений их дискуссионного развертывания. Сказанное в полной мере относится к данному круглому столу, поскольку содержательные контуры темы, которую мы здесь обсуждаем, задаются сегодня скорее практической ситуацией в области философских публикаций, нежели какими-то определенными концептуальными установками. Собственно цель нашего круглого стола в том и состоит, чтобы уточнить (или хотя бы обсудить) эти установки, найти направление концептуализации, позволяющей по-новому осмыслить проблемы в этой области. В данном случае речь пойдет о проблемах, возникающих в трех пересекающихся сферах. Прежде всего, это область подготовки к публикации архивных текстов. Сегодня здесь ощущается проблемная напряженность между собственно философским и филологическим подходами к печатному воспроизведению (архивного) оригинала – между интерпретативной и, так сказать, презентативной составляющими исследовательской и публикаторской работы. При этом апелляция к различным запросам читательской аудитории в данном случае отнюдь не упрощает ситуацию и не снимает указанную напряженность в цепочке исследователь – издатель – читатель философской литературы, во всяком случае, в той мере, в какой речь идет именно о философской литературе. Аналогичные проблемы возникают и в других, не только связанных с архивом (как бы мы его широко ни понимали) областях подготовки к публикации философских текстов. Большой опыт обсуждения сходных методологических проблем накоплен в области переводческой работы. Имеются явно пересекающиеся сюжеты в методологической проблематике архивных публикаций и проблемах перевода, в частности, есть очевидное сходство в дискуссиях о том, что есть «точный перевод» и что есть «точная» публикация оригинальных архивных материалов. И отнюдь не случайно структура обсуждения, предложенная в рамках этого круглого стола, строится на соотнесении проблем подготовки публикаций философских текстов с методологической проблематикой перевода. Но, повторю, цель нашей беседы, нашего «круглого стола» – очертить, в каком направлении можно эффективно обсуждать возникающие здесь проблемы. И потому в качестве еще одного тематического аспекта нашего обсуждения предлагается вопрос об условиях совместимости реконструкции и публикации – совместимы ли цели этих жанров при подготовке архивной философской публикации? Во всяком случае, обсуждение этих сюжетов сегодня особенно важно при подготовке публикаций, восстанавливающих традиции отечественной философии. Подчеркивая важность обсуждения заявленной темы для отечественной философии, я опираюсь на собственный опыт. Когда я перешел из Института философии в «Вопросы философии», а было это в 1989 г., там как раз началась публикация трудов русских философов, прежде не издававшихся в Советской России. При этом редакция исходила тогда из жесткой методологической установки: точное, буквальное воспроизведение оригинала. Ни слова не менять! Ибо то, что в советское время зачастую делали с текстами русских философов при подготовке публикаций, очень часто оборачивалось просто фальсификацией. В данном случае я не имею в виду комментарии. Если даже тексты цитировались, то выборочно, с пропусками и под вполне определенные цели, весьма далекие от того, чтобы полноценно представить мысль философа. Даже собрания сочинений подвергались идеологическому редактированию. Классический пример – издание сочинений Герцена М.К. Лемке (1915–1923), где представлены все его ранние работы, и публикуемые на его основе избранные сочинения Герцена (1919), где он уже предстает исключительно материалистом и революционером-демократом. И когда в «Вопросах философии» начали издавать серию «Из истории отечественной философской мысли», очень внимательно отнеслись к тому, чтобы публикации соответствовали оригиналу. Проблемы были (какое издание и в какой редакции выбрать, как быть с написанием и пр.), но они не касались сути самой работы. Работа по подбору текстов и подготовка комментариев четко отделялась от собственно публикации. Между прочим, эта жесткая публикаторская установка на презентирование оригинала очень хорошо сочеталась с трактовкой задач текстологии по Д.С. Лихачеву. И эта методологическая установка очень последовательно тогда реализовывалась (особенно ярко это проявилось при воспроизведении текста книги «Столп и утверждение истины» П. Флоренского). Но когда в поле публикаторской работы попали архивы русских философов, попали тексты, которые не были изданы самими авторами по тем или иным причинам, начались проблемы… Публикации черновиков, вариантов текстов, зачастую отделенных друг от друга годами, заметок разных лет на одном листочке на разные темы, неразборчивые пометки на полях подготовленных автором к изданию книг, переписка с этим связанная, исправления и пр., и пр. Такого рода документы создают возможности разночтений, отнюдь не снимающихся полностью с помощью апелляций к историческим контекстам. «Плывет» само понятие «оригинал» и возникает вопрос: что мы воссоздаем в публикации – мысль автора или архивный документ как таковой? Применительно к философским текстам, где главное – смысл, этот вопрос встает весьма остро. И если речь идет лишь о точном воспроизведении документа, возникает даже сомнение: а кому вообще нужно это все публиковать? Зачем это? Вот есть, скажем, план какого-то неопубликованного философского текста в пяти немного различающихся вариантах. Их все можно воспроизвести точно. Я здесь не говорю о наивности самой этой установки «воспроизвести точно». Ленин бы просто восхитился, насколько такая позиция соответствует идеям теории отражения – реальность, которая копируется, отображается и, в буквальном смысле фотографируется. Между тем специалист может пойти и посмотреть на подлинники этих листков – тиражировать их зачем? А вот ответ на этот вопрос, так или иначе предполагает интерпретацию документа, его реконструкцию. Возможна, например, реконструкция единого плана на основе этих листков. Но она предполагает интерпретацию документов публикатором, предполагает публикацию реконструкции документа, которая будет опираться на контекст создания этих планов и оправдана будет в конечном счете лишь реконструкцией по этим планам самого полного философского текста. В этом случае мы имеем дело с авторской работой публикатора. И здесь новый вопрос, каковы границы такой реконструкции архива? Как представлять (маркировать) читателю очевидным образом переплетающиеся в исследовательской работе презентирование и реконструкцию документа? Вот эти «архивные» методологические вопросы заставляют сегодня по-другому осмыслить и переводческие проблемы. Их мы и попытаемся обсудить. Что касается моей собственной позиции, то я ее кратко могу сформулировать следующим образом. Философское издание архивов, философский перевод – это разновидности собственно философской работы. Когда философ работает, он всегда работает с реальностью, он не из вакуума концепции извлекает (хотя попытки опубликовать такого рода тексты предпринимаются с завидным упорством). Философ всегда работает с определенной представленной в языке реальностью, эта реальность требует, так сказать, уважения, требует филологической точности. Но собственно философская работа связана с поиском смысла, она несет в себе элемент авторской интерпретации. Вот поиск эффективного методологического баланса между этими двумя векторами философской работы, собственно, и составляет тему сегодняшнего круглого стола.
Кантор: Я хотел бы продолжить тему русской философии. Дело в том, что до недавнего времени, очень многие ее тексты находились либо в тамиздате, либо в архивах. Когда-то в журнале (в конце 1980-х) мы затеяли серию «Из истории отечественной философской мысли» (с высокого разрешения и даже с поддержкой Политбюро). Сейчас, когда очень многое опубликовано, трудно представить с какими нелепыми проблемами мы тогда столкнулись. Например, не было в наличии книг, с которых можно было бы делать переиздания. Скажем, великий «Столп и утверждение истины» Флоренского я смог достать только у знаменитого (тогда загнанного в угол диссидента) собирателя и библиографа Льва Михайловича Турчинского. Перенабрать книгу не было возможности и времени (мы обязались выпускать по десять томов в год), вот и опубликовали в каком-то смысле репринт, разбив на пару томов. Книгу пришлось разъять на части, и Турчинский скрепя сердце (чуть не написал – скрепя сердцем, а ведь скрипел) согласился. А, скажем, Франк набирался с книг из моей домашней библиотеки, книг, которые ко мне попали из Эстонии. Эстонские друзья-интеллектуалы в свое время сделали мне такой шикарный подарок (еще в конце 70-х) – «Непостижимое», «Крушение кумиров». Я не случайно немного издалека подошел к архивной теме, ибо, как понимаю, эпоха перепечатки тамиздата практически в прошлом. Но вот тема контекста и находок, и публикаций весьма важна. Начну с небольшой истории, когда архивами я не занимался, не публиковал их, просто любопытствовал. В начале 1980-х мы с приятелем путешествовали по Ветлуге, он обмерял церкви, а я составлял историческую справку. И вот в ветлужском краеведческом музее села Макарий среди прочих бумаг я наткнулся на письмо П.Я. Чаадаеву Валерия Николаевича Левашова, сына знаменитых Левашовых, у которых Петр Яковлевич жил на Басманной во флигеле их дома. Письмо я переписал и даже включил в свой рассказ «Историческая справка». Надо сказать, тогда даже переписку Чаадаева из московских архивов, которую подготовил знаменитый славист Ричард Темпест, мне удалось опубликовать только с помощью редакции: редакция против редколлегии, которая не хотела этого делать: мол, кому нужен этот Чаадаев? Это была одна из мало кому известных внутрижурнальных баталий. Надеяться на публикацию письма даже не самого Чаадаева, а сына его друзей было нелепо. Хотя письмо было трогательное. Несколько строчек на удачу: «Только вчера, дорогой Петр Яковлевич, я прочел Ваше столь любезное письмо – Дельвиг забыл передать мне его. Спешу поблагодарить Вас за память; я никогда не забуду, что Вы были другом моей матери, и это главный источник моего уважения и любви к Вам. Я оставил службу, весьма мне досаждавшую, чтобы обосноваться в деревне и оставаться там до полной выплаты всех наших приватных долгов... В бумагах отца я нашел несколько Ваших рукописей, дорогой Петр Яковлевич, и прочел их с несказанным удовольствием». Это, конечно, очень русская ситуация: в давно забытой поветлужской деревне, после всех революционных и прочих разрушений, вдруг обнаружить, как в XIX в. тянулась духовная нить от первопрестольной к российской глубинке. И что ни имя – то звучит высокая русская культура. Больше таких находок у меня не было. Но это был контекст! Дальше о другом контексте. Он тоже по-своему интересен. Занимаясь творчеством Федора Степуна, я объехал немало стран и городов: Германия (Мюнхен, Дрезден, Айхштетт, Гейдельберг), Франция (Париж), Чехия (Прага), США (Нью-Йорк, я работал в Бахметьевском архиве). И дело не только в контексте находок, все эти бумаги содержались в строгом архивном порядке. Замечу мимоходом (об этом уже немало говорилось), что ученый, занимающийся архивами должен быть своего рода дешифровщиком, поскольку неразборчивость иных текстов была сродни зашифрованным письмам из детективов Эдгара По или Конан Дойла. Нет, контекст тут другой. Если говорить о текстах научных, необходимо было понять, зачем автор писал и кому предназначал. А если речь о письмах (а я опубликовал множество писем Степуна), то здесь, чтобы грамотно опубликовать текст письма, необходимо понимать и кто такой адресат твоего героя. А у Степуна это и Чижевский, и Риккерт, и Тиллих, и Вейдле, и Федотов, и Бунин, и Зайцев и множество других. Когда пишешь предисловие к той или иной публикации, ты должен быть специалистом и в творчестве Федотова, Чижевского, Риккерта и т.д., понимать все тонкие межличностные контакты и социополитическое окружение и духовную ситуацию эпохи. Без этого контекста публикация будет беспомощна. Надо сказать, что работа публикатора (такова естественная последовательность и результат) расширяет кругозор исследователя, обогащает новым сопряжением идей. Более того, вводит в ментальную кухню исследуемого мыслителя, а это чрезвычайно важно – понимать, из каких ингредиентов составлен его духовный продукт. Надо также отметить, что порой возникают удивительно комические открытия. У нас до сих пор спорят, на какой слог падает ударение в фамилии Шестов. И вот читая машинопись (Степун часто диктовал свои письма машинисткам) одного его письма, я вдруг наталкиваюсь на такое словосочетание: «в творчестве Льва 6-ого». Понятно, что речь шла о русском философе, но машинистка приняла его псевдоним за порядковый номер, как если бы речь шла о римском папе. Но отсюда ясно, как произносил фамилию Льва Исааковича Степун. Бывают и другие ситуации, когда сталкиваешься (как правило, случайно) с сознательным искажением опубликованного архивного материала. Работая в Бахметьевском архиве, я наткнулся на знаменитое письмо Франка Федотову, страстное письмо в поддержку национальной самокритики, которая звучала в статьях Федотова. Я не собирался его печатать, зная, что оно уже опубликовано. Через пару дней мне в руки попал «Новый журнал» с публикацией этого письма, я перечитал, впечатление было свежее от чтения рукописи. Что-то меня смутило. Я сравнил подлинник с публикацией и увидел, что самые острые места из письма Франка были опущены. Грустно это было сознавать, что цензура наподобие советской существовала и в эмиграции. Письмо с длинными комментариями я опубликовал в журнале «Вопросы философии», а потом включил в одну из своих книг. Любопытно, что от искажений не спасало ни большое имя, ни даже государственное признание. Еще один пример, на нем я закончу свое выступление. В воспоминаниях о Чернышевском существуют весьма важные записки А.Ф. Раева, человека, с которым он учился в семинарии и одно время жил в одной квартире в Петербурге. В первой публикации было сказано, что Чернышевский сказал: «Славы бы я желал». Это было не очень похоже на Чернышевского, который, конечно, мечтал сделать и создать нечто важное для России, но ни разу не звучал там оттенок желания личной славы. Сотрудники саратовского музея Чернышевского (И.Е. Захарова) показали мне архивную запись, там другое. Сошлюсь на этот архивный текст, правильно вычитанный по сравнению с публикацией: «Высказав ему, чего хотелось бы мне, я спросил его, чего он желал бы. С 1-го раза он уклонился прямого ответа на этот вопрос, а потом сказал: “Славы я не желал бы – это убивает”. На меня это сделало впечатление» [Архив Чернышевского]. Очевидно, в этот момент он думал о «медных трубах», которые были ему противны. Именно это генеральство славы он не принимал потом в Герцене. Да и если говорить о личной его судьбе, то именно обрушившаяся на него личная слава оказалась причиной его ареста, ибо было ему приписано то, что он не делал. Но слава обладает фантомным свойством создавать нечто не существующее и в конечном счете убивает или духовно, или физически напуганными властями. Все же в заключение хочу сказать, что только знание контекста и дает настоящие публикации.
Артемьева: Публикация архивных философских текстов – важная часть историко-философской работы, а в конечном итоге и философского дискурса вообще. Я не буду рассматривать проблему публикации архивов последнего столетия. Я занимаюсь публикацией текстов российских мыслителей эпохи Просвещения и хотела бы поговорить об этом периоде. Прежде всего следует ответить на важный вопрос: почему некоторая часть текстов не была опубликована при жизни авторов или же следующими поколениями исследователей, а хранится в архивах до сих пор? Причин здесь много. 1. В XVIII и даже в XIX вв. рукопись (иногда, с несколькими копиями) очень часто вполне удовлетворяла потребность тех немногих, кто интересовался данной тематикой. Так, например, масонские эзотерические тексты, далеко не всегда нуждались в широкой аудитории. 2. Иногда тексты не могли быть опубликованы по цензурным или идеологическим соображениям. 3. Ряд текстов, формировавшихся в контексте риторической традиции, например лекции профессоров московской Славяно-греко-латинской академии, существовали только в конспектах слушателей (как, кстати, и некоторые тексты Гегеля). 4. Ряд текстов просто сложно расшифровать. Скоропись XVIII в. сложно читать не только потому, что у авторов был «плохой почерк». Следование одновременно нескольким орфографическим традициям, или вовсе, отсутствие оной приводит к тому, что тексты приходится читать «по буквам», а не по устоявшимся графическим конфигурациям, как мы делаем в обычной жизни. 5. Смена философских приоритетов у последующих поколений и новые теоретические установки. Тексты XVIII в. не были востребованы мыслителями XIX в., ориентировавшимися на другие авторитеты, а потом о них и вовсе забыли. 6. Изменение представлений о том, что такое философский текст. Так, например, сегодняшнее видение, обогащенное опытом чтения авангардных или постмодернистских авторов, вовсе не предполагает, что философским текстом является только трактат или, на худой конец, эссе. Очень часто философские идеи могли быть заключены в теоретические введения к историческим или естественнонаучным сочинениям, поэтические и эпистолярные жанры. Поэтому «философскими» они стали считаться только в настоящее время. 7. Довольно много интересных текстов создавалось российскими мыслителями не на русском языке, а на латыни, немецком, французском, что создает дополнительные сложности. 8. Довольно часто архивные тексты не атрибутированы, поэтому нужно понять, оригинальный ли это текст (а может быть, перевод или пересказ), кому он принадлежит и т.п. Работа публикатора заключается не только в том, чтобы найти какую-то новую рукопись. Нужно найти новый текст, а для этого нужно его оценить как «достаточно интересный для того, чтобы быть опубликованным» и вписать в уже существующий корпус текстов. Этому мешает ряд сложившихся стереотипов, которые сопровождают исследование российской философии. Один из главных выражается в мучительном выяснении степени «оригинальности» идей того или иного автора, а потому сомнения в целесообразности публикации. Интересно, что этот критерий «оригинальности» далеко не всегда применим к философским текстам вообще. Философия придерживается определенной проблематики уже более двух с половиной тысяч лет и все эти годы она размышляет о смерти и бессмертии, возможности познания и предназначении человека… Вольтер пишет, вдохновляясь идеями Ньютона, Руссо развивает мысли Локка, немецкая классическая философия немыслима без Христиана Вольфа. Это естественный процесс создания философской основы, соединения эпох, создание единого мыслительного поля. Поэтому, «оригинальность» следует искать не в проблематике, а в формах и способах осмысления «вечных тем». А с этим у отечественных авторов все в порядке. Специалистов, которые работают с философскими архивами не просто мало, а очень мало. Более того, в силу маргинальности такого занятия эти специалисты не составляют сообщества, занимающегося обсуждением проблем, связанных с поиском, атрибуцией, комментированием и публикацией философских текстов, а действуют чаще всего на свой страх и риск. Данный «круглый стол» является приятным исключением из правила, за что огромная благодарность его организаторам! В силу междисциплинарности философского «источниковедения» возникают сложности профессионального характера. Те из публикаторов, кто «из философов», вынуждены фактически самостоятельно осваивать ряд исторических и филологических дисциплин: палеографию, археографию, текстологию и др. Специалистов по изданию философских текстов не только нигде не готовят, сама деятельность по изданию текстов часто рассматривается философским сообществом как маргинальная и второстепенная. Она не поддерживается сообществом (имя публикатора иногда и вовсе не указывается в выходных данных), для нее нет места в научных отчетах. Издание философских текстов имеет ряд особенностей, которые требуют осмысления и широкого обсуждения. Так, например, следует ли при публикации философского текста следовать традициям, принятым в филологической практике? В случае с дореволюционными текстами это чаще всего старательное сохранение оригинала, или по крайней мере, максимальное сохранение особенностей орфографии рукописи. Однако что обычно сохраняется, а что нет? В современных изданиях текст приводится в соответствии с орфографической реформой 1918 г.: «i» и «ѵ» везде заменяются на «и», «ѣ» на «е», «ѳ» на «ф», убирается «ер». Пунктуация меняется на современную. Вместе с тем, в дореформенную орфографию входили и другие правила, которые почему-то сохраняются публикаторами, например: · Специфическое написание окончаний некоторых прилагательных, местоимений, причастий и числительных в родительном и винительном падежах мужского и среднего рода (каждаго, бывшаго, горькаго, самаго, перваго); · Творительный падеж третьего склонения оканчивался на -ію (костію, тростію), реже -ью; · В женском и среднем роде употреблялись окончания -ыя, -ія (русскія пѣсни, красивыя дѣвушки) и пр. · В женском роде вместо «они» употреблялось «онѣ», а также «однѣ», «однѣхъ», «однѣмъ», «однѣми» и пр. До середины XIX в. существовало несколько вариантов орфографических норм, они касались пунктуации, употребления заглавной и прописной букв, удвоения согласных и пр. Какой из них следовать в последующей публикации? Сохранять авторский вариант? Но часто и авторы не следовали какой-то одной традиции, или меняли ее в течение жизни. Очень часто в современных изданиях происходит частичная замена орфографии на современную, так, заменяются упраздненные буквы, но не падежные окончания, результатом становится «гибридное» написание, которого вообще никогда не было, например, «костию» вместо «костію», «русския» вместо «русскія» и пр. Я вижу в этом определенную непоследовательность, не находя теоретических объяснений тому, почему мы сохраняем одну часть дореформенного правописания, и не сохраняем другую. Мне представляется, что принцип “максимальной осторожности”, выдвинутый Ю.М. Лотманом, Н.И. Толстым и Б.А. Успенским [Лотман, Толстой, Успенский 1981], может быть осуществлен лишь через факсимильные издания, снабженные аутентичной расшифровкой и подробным комментарием лингвиста и историка. Наряду с этим, а в идеальном случае параллельно, должны издаваться тексты, предназначенные для широкого круга читателей. Принцип «сохранить как можно больше» для современного публикатора я считаю аргументом скорее эмоциональным, нежели рациональным. Полагаю, что нужно или оставлять оригинальное правописание (для узкого круга специалистов), или более последовательно приводить его в соответствие с современной нормой. В случае издания философских текстов, я категорически склоняюсь к последнему. Важным обстоятельством такого решения является то, что дореволюционные философские тексты невольно сопоставляются с массивами философских переводов того же времени, но представленных на современном русском языке. Следует отметить, что становление языковой нормы в английском и французском языках произошло раньше, нежели в русском. Но эти процессы развития языка не были напрямую связаны с философией. Немецкий философский язык возник только в XVIII в., когда по-немецки стал писать Христиан Вольф. Еще Лейбниц отмечал, что «…немецкий язык очень богат и совершенен в средствах выражения реальных понятий… но для выражения умозрительных (commentitia) понятий совершенно непригоден» [Лейбниц 1984, 495]. Самое пристальное внимание следует обратить на лексику публикуемых текстов, так как многие слова и выражения этого времени могли иметь другой смысл, другую коннотацию или дополнительные значения. Некоторые слова до орфографической реформы вовсе не были омонимами как в настоящее время, например «миръ» как состояние спокойствия (противоположное значение – «война») и «міръ» как вселенная, «есть» (в смысле «быть») и «ѣсть» – принимать пищу. Некоторые слова-понятия имели значения, которые нужно обстоятельно комментировать, в противном случае текст не будет понят адекватно, например: «страдание» могло означать не только моральное испытание, но и просто испытание воздействия, допустим физического, «леность» (иногда, «грубость») означала инертность, «вина» – причину, «конец» – следствие, «произвол» – свободную волю, «воображением» в это время называлось не только «фантазия», но и «представление» и пр. Для философских текстов XVIII в. была характерна определенная вариативность в обозначении того или иного понятия, категориальные системы могли носить индивидуальный характер и не распространяться за пределы сочинений одного автора. Значения такого рода должны быть отслежены и отражены в комментариях. К сожалению, «Словарь русского языка XVIII в.» (1984–2011) еще не закончен. В спорных случаях следует также обращаться к словарям того времени, например «Словарю Академии Российской» (СПб., 1789–1794), иногда значение того, или иного термина могут прояснить словари иностранных языков. Важно также знание языковых контекстов, для чего можно использовать «Национальный корпус русского языка» (http://www.ruscorpora.ru/). Для адекватного понимания смысла публикуемого текста, нужно предоставить читателю языковой, культурный и интеллектуальный контекст в котором следует воспринимать лексические особенности языка публикуемого документа, систему идей, коннотаций и отсылок. Рукописное наследие отечественных мыслителей XVIII в. может быть активно введено в научный оборот только при условии его актуальной текстологической подачи. Это предполагает работу с текстом, методы которой должны быть явно сформулированы публикатором, подробную обзорную статью и обширный комментарий. Особенностями же прочтения такого текста должно стать внимательное изучение читателем этого сопроводительного материала.
Пружинин: Действительно поразительная вещь. Но есть и другой серьезный вопрос: кому архивные тексты предназначены и зачем философам это издавать?
Щедрина: Давайте тогда я начну по поводу этого аспекта темы. Я работаю с собранием сочинений Густава Густавовича Шпета. И мы начали работать десять лет назад. Я стала заниматься изданием сочинений Густава Густавовича Шпета, когда его архив уже начал публиковаться. Была опубликована «Герменевтика и ее проблемы» (в сборнике «Контекст»), некоторые его труды републикованы в серии «Из истории отечественной философской мысли». Но в основном исследователи, которые работали с архивом, публиковали отдельные архивные тексты, брали в основном перепечатанные на машинке версии, либо те, которые были очень аккуратно переписаны Густавом Шпетом, специально подготовлены им для публикации (фактически имели в каком-то смысле законченную форму, форму текста). Когда я пошла работать в архив Густава Шпета, то столкнулась с тем, что очень большая его часть сохранилась в «неставшем» виде: то, что он хотел написать и написал как набросок, черновик, план, но не успел эти наброски развить и тем более переписать и перепечатать. Например, он готовил разные доклады, но чистовиков не сохранилось (только очень грязный черновик). Осталось очень много нечитаемых черновиков, где были написаны фамилии и номера страниц, где были просто сокращения очень серьезные. У Шпета была своя система сокращений, и многие это знают. Когда я начала работать, то столкнулась с проблемой представления черновиков. Да, у филологов были и существуют свои правила представления архивных документов. Если это, например, сокращения, то, как правило, они раскрываются в квадратных скобках. Но я столкнулась с тем, что представить черновики Шпета по правилам филологов невозможно, потому что он использовал все виды скобок, в том числе и квадратные, и даже «скобки-проценты». Т.е. он ставил знак процента, писал какое-то добавление к конспекту и закрывал тоже «скобкой-процентом» (например: %дополнение Шпета%). Единственные скобки, которые он не использовал – угловые, и поэтому я подумала, что это единственные скобки, которые может использовать публикатор. Но еще большая проблема возникла с такими черновиками, которые не являются текстами (т.е. буквально двумя-тремя буквами обозначаются мысли). Такая скоропись мысли, что если ты начнешь разворачивать и все это брать в квадратные, угловые скобки, то текст получится совершенно нечитаемым (будут одни скобки и все). И я подумала, что проблема состоит в том, какую реальность мы хотим передать читателю. Реальность любого текста, она слоиста. Т.е. будешь ли ты передавать смысл, будешь ли ты передавать слова, будешь ли ты передавать орфографию или ты будешь передавать почерк.
Разумовский: А у него было несколько почерков?
Щедрина: У него есть «ранний» почерк, есть «средний» почерк и есть почерк «поздний».
Разумовский: Вы сказали про рукописи, подготовленные к изданию, он их каллиграфически переписывал?
Щедрина: Да, насколько мог. Когда он хотел, чтобы рукопись была перепечатана четко, он писал сам разборчиво, а затем отдавал переписчице. Но, в любом случае, даже в рукописи, предназначенной для переписчицы, все равно встречались и сокращения, и какие-то уточнения. А еще у него, например, были подготовленные, даже перепечатанные на машинке тексты, но он их читал второй раз и вносил поправки. Эти поправки он вносил на полях, и они вообще были очень сложно читаемы, потому что, он их писал карандашом микроскопическими буквами, и некоторые фамилии сокращались до одной буквы. Кроме того, работа Шпета была прервана насильственно; его арестовали внезапно, в ночь с 14-го на 15-е марта 1935 г.
Пастернак: 80 лет тому назад.
Щедрина: Да. 80 лет тому назад. И все это осталось незавершенным, вдруг неожиданно застыло. Потому что все это осталось в рабочем состоянии. И очень многое потом Елена Владимировна, и ее мама Ленора Густавовна (дочь Густава Шпета), они все это сдали в архив. Но поскольку почерк Шпета сложный, было трудно разобраться, какой текст, какая страница к чему относится. И многие вопросы остались именно вопросами для работников НИОР РГБ. Нужно было детально знать почерк Шпета, чтобы понимать смысл незавершенных документов. Такого проникновения в любой почерк можно достичь только тогда, когда одновременно исследуется контекст. Он дает возможность расширять пространство прочтения. Каждый из нас не является специалистом во всех областях. И каждый может прочесть у Шпета что-то свое. Например, шекспировед может прекрасно прочесть и понять его черновики писем и рукописи, посвященные шекспировской тематике (где от графа Баудиссина – переводчика Шекспира на немецкий язык – осталось три первых буквы). Человек, который занимается философией истории поймет контекст, а значит и черновики его «Истории как проблему логики». Если публикатор хочет проникнуть в ту или иную область его исследований, то он должен стать контекстуально близким Шпету именно в тех областях, которые тот прекрасно знал. Т.е. он должен быть и шекспироведом, и специалистом по философии истории, и специалистом по риторике XVIII–XIX вв., он должен знать фамилии филологов, философов XVIII–XIX вв., которые сейчас уже, к сожалению, не на слуху не только у нас в России, но даже, например, во Франции. Когда я спросила французских коллег: «Знаете ли вы философа Бурдо, работы которого анализировал Шпет?», они говорят: «Нет, мы такого, к сожалению, не знаем». Мы сегодня очень многое из нашей культуры и истории основательно забыли. Например, когда я реконструировала «Очерк развития русской философии» (вторую часть), то работала, помимо всего прочего, с тремя единицами хранения. В одной 123 рукописных листа, среди которых был подробный план-конспект одной из глав второго тома, в другом 254 листа совершенно разного формата. Среди них варианты плана второй части «Очерка развития русской философии», которая полностью исчезла, но которая точно была написана, судя по письмам (об этом свидетельствуют не только письма Шпета издателю Ф.И. Витязеву-Седенко, но и письма более позднего периода Н.И. Игнатовой Е.Д. Шору). Если воспроизводить каждую единицу хранения полностью, как она существует в архиве, т.е. публиковать каждый лист отдельно и последовательно, следуя за нумерацией архивистов, то получится бессмысленное копирование документов. Если же мы хотим понять философский смысл того, куда хотел двигаться Шпет во второй части «Очерка», то мы должны реконструировать черновики, исходя из замысла Шпета. Иными словами, я нашла план второй части "Очерка развития русской философии" и наполняла его опубликованными и неопубликованными работами Шпета по данной тематике. Это «К вопросу о гегельянстве Белинского», «Источники диссертации Чернышевского». Я располагала их в том порядке, в котором Шпет намеревался их располагать во второй части «Очерка развития русской философии». Между этими практически готовыми текстами можно было уже вставлять отдельные записи, причем не в том порядке, как они были пронумерованы архивистами, но по смыслу: я относила их к той главе, куда они могли бы вписаться. Шпет одновременно делал заметки ко второй части «Очерка развития русской философии» в одной из тетрадей, хранящихся в семейном архиве. И эти записи я также распределяла по главам, исходя из найденного плана. Почему я взяла на себя смелость добавить в реконструкцию записи из тетради? Дело в том, что когда читаешь «Очерк развития русской философии» (первую часть), то видишь, что записи из черной тетради, относящиеся к первой части «Очерка…», были перенесены Шпетом практически без изменений в рукопись, предназначенную для публикации (так он работал и над другими произведениями). Я шла тем же путем, которым шел Шпет, взяла его план и стала последовательно заполнять лакуны, используя все материалы, так или иначе относящиеся к данной тематике. Когда идешь таким путем, понятно, что могут случиться повторы и ошибки при расшифровке (от этого не застрахован никто). Были ошибки при предыдущих публикациях архивных материалов Шпета. Я их исправляла в рабочем порядке, так как полагаю, что задача реконструкции не сводится к тому, чтобы критиковать субъективно своих предшественников, но улучшить качество текста. При расшифровке отдельных сложных мест и цитат я ориентировалась на указанную Шпетом литературу, которая существовала в то время по данной тематике, а также на ранний каталог личной библиотеки Шпета (до 1907 г.). Самыми сложными для меня были нечитаемые черновые страницы. И многие открытия произошли только по наитию, потому что я все время расширяла контекст. Я могу долго рассказывать, потому что одиннадцать томов уже издано, и в каждом свои детективные истории. Ни скобки, ни иные обозначения вторжений публикатора в текст не дают нам подлинности документа. Если человек хочет посмотреть не смысл работы, а сами рукописи, то архив открыт, можно работать, создавать иные реконструкции и предлагать иные прочтения. Реконструкция, как и перевод, это авторская вещь. Я не просто Шпета воспроизвожу, но иду за Шпетом и беру на себя ответственность за эти шаги. На переводах стараются указывать фамилию переводчика: «перевод Пастернака, перевод Иванова». Так же – реконструкция, смысл которой – донести смысл до читателя. Не словесную дать реконструкцию, не то, как расположен текст на странице. Это можно сфотографировать и дать факсимиле, если мы этого действительно хотим. Но дать это так, чтобы это читалось, потому что большинство людей все равно принимают на веру наши реконструкции, так как они не знают почерка, не знают авторского тезауруса, не знают языка (если это перевод). И они пользуются переводом, реконструкцией для своих целей, для дальнейшего продвижения мысли. Реконструкция и перевод – это не оригинал, это уже другой текст, другой культурный источник, живущий собственной жизнью, отчасти передающий мысль оригинала, которая для исследователей оказывается созвучной, важной и значимой.
Пружинин: Спасибо. Вопросы?
Разумовский: Это был основной конфликт? Кто-то говорил, что надо печатать в том порядке, в котором идет? Этим мучениям, наверное, уже лет триста, потому что у Паскаля, как известно, наследие осталось примерно в том же виде, т.е. в беспорядочном: «Мысли». Насколько я понимаю, ситуация именно такая: есть издания, которые группируют по смыслу, есть издания, которые печатают так, как лежало то, что нашли после его смерти.
Щедрина: Я группировала по смыслу, потому что Елена Владимировна мне рассказывала о том, как архив сдавали в НИОР РГБ (см. об этом [Щедрина 2004]). Шпет после ареста находился в ссылке, часто просил жену или дочерей достать и привезти книги, передать какие-то бумаги и т.д. Его архив находился в подвижном состоянии до самой сдачи. Его готовили Ленора Густавовна и Елена Владимировна. Прошло очень много времени от ареста Шпета до сдачи его бумаг в архив. Многие единицы хранения группировались работниками архива формально. Например, была такая ситуация: на 89-й странице начало текста, т.е. кусочек мысли о Сергее Трубецком, а второй кусочек через несколько страниц. Ну, невозможно полностью отринуть реконструкцию. Все равно ты вынужден перекомпоновывать по смыслу. Да что говорить, когда я работала с «Внутренней формой музыки» С. Фейнберга, у архивистов РГАЛИ оказались перепутанными страница рукописи. Почему-то первые 10 страниц были передвинуты в середину (нумерация архивистов не соответствовала тому, какой была у Фейнберга). Если начинаешь по смыслу смотреть, то нужно переставлять все по-другому. И так очень многие рукописи. Так же – письма: их нумеруют не по смыслу, а формально. Начинаешь разбирать, приходится перекладывать по смыслу, а не так, как сложили архивисты.
Пастернак: Обычно они складывают хронологически.
Разумовский: Это все зависит от архивиста, я думаю. Очень индивидуально. Я хотел сказать, что первое издание «Мыслей», которое выпускали в Пор-Рояле, оно было именно такое смысловое. Т.е. и именно это у следующего поколения вызвало отторжение: неправильный смысл придали. Такая опасность всегда есть. Но Вы сказали уже, что это авторское и на полную объективность не претендует.
Пружинин: Тогда требуется, чтобы четко было обозначено в издании авторство.
Разумовский: Конечно. Потому что если оно не обозначено, то происходят вот такие сенсационные открытия: оказывается, нам врали.
Щедрина: Понимаете, некоторые тексты (в том числе и Шпета), изданные как «публикации», не дают нам полного смысла, там много ошибок и публикаторских прочтений (их много в первой публикации «Языка и смысла», «Герменевтики и ее проблем», второй части «Истории как проблемы логики» и др.). И в моих реконструкциях черновых набросков также есть ошибки, я их сегодня вижу гораздо лучше, чем мои критики, и буду их устранять при последующих переизданиях (это рабочие моменты). Я хочу добиться того, чтобы максимально доказательно представлять смысл расшифровываемого текста через контекст.
Разумовский: Вот еще хотел сказать насчет контекста. Когда печатаются такие капитальные вещи, как «Явление и смысл», «История как проблема логики» это понятно. Когда печатаются письма… Насчет этого самого «контекста, который позволяет нам понять». Это большая тема Вашего выступления. Борис Исаевич любит цитировать Поруса, который как-то сказал, что вот если мы найдем еще сорок тысяч писем Лейбница к Кларку, изменится ли наше представление о Лейбнице? И нужно ли их печатать вообще? Или все-таки это работа для совсем-совсем интересующихся, которые могут пойти, как Вы сказали, в архив, и все это там прочитать? Потому что целый том писем есть, он выпущен.
Щедрина: Я говорю о том, что русская философия была прервана насильственно. Философов арестовывали, высылали за границу, увольняли из университетов, травили в газетах и т.д. Мы выбросили русскую философию «за борт» на 70 лет. Мы ее основательно забыли. Лейбница европейцы никуда не высылали… Они продолжали традицию. Они знали, кто такой Лейбниц даже без писем. Но мы сегодня находимся в иной ситуации, мы не то что трудов русских философов не знаем, мы не знаем по-настоящему, кто эти люди и какова их судьба (часто только общие слова, исторически недостоверно). Мы не знаем, где они похоронены. До сих пор неизвестно, к примеру, где могила М.И. Каринского, Г.И. Челпанова и др. [Пружинин, Щедрина 2015] Долгое время также мы не знали, где был похоронен В.Н. Ивановский, потому что дочери перезахоронили прах (из Питера привезли и похоронили его уже в Москве). Только два года назад студенты ГАУГН нашли. Все эти находки – это не просто исторические сведения, это имеет и экзистенциальный философский смысл: как мы к своему прошлому относимся. И поэтому, я думаю, что письма обязательно надо публиковать, если мы хотим сегодня понять русскую философию того времени и русских философов. Они расширяют контекст понимания. Как профессионал, например, Шпет говорил, что его профессиональное дело есть дело общественное. Шпет считал, что не политика, а культура дело философа. Он никогда открыто своих политических взглядов в философских трудах не высказывал (есть несколько небольших статей, в том числе и неопубликованных, социально-политического характера). Но нам же интересно понять, как он относился к политическим событиям в России (к корниловскому мятежу, например), как он относился к тому, что Дума долго не проводила Закон о всеобщем образовании. Такие его высказывания содержатся прежде всего в письмах (при этом письма мы публиковали с купюрами. Каждое перечитывали вместе с Мариной Густавовной и каждую купюру обсуждали). Письма очень многое проясняют. Я думаю, что без этого контекста мы не сможем понять и осмыслить русскую философию первой половины ХХ в. во всей полноте и богатстве смыслов.
Разумовский: Ну, понятно. Т.е. люди, которые интересуются социально-политическим Шпетом, им не имеет смысла обращаться к трудам. Ясно, спасибо.
Пастернак: Писем сохранилось крохотное количество. Люди боялись хранить письма Шпета у себя.
Разумовский: Люди старой культуры обычно писали сначала черновик, потом переписывали набело. Письма они отсылали, у них оставался черновик. Когда они отвечали на следующее письмо, справлялись с черновиком (это известная вещь), потому что, естественно, они забывали содержание, пока почта шла (это все-таки занимало какое-то время). От Шпета черновиков писем не осталось?
Щедрина: Остались. Остались, но это практически нечитаемые черновики.
Пастернак: Их, конечно, тоже очень немного.
Щедрина: Их немного, но они есть.
Пружинин: Может, Вы и продолжите, Елена Владимировна?
Пастернак: Я говорю о малом количестве писем Шпета в отличие от пастернаковских, которые многие люди все-таки хранили (но тоже известны случаи, когда их уничтожали из страха перед обысками). И нам удалось собрать их в четыре тома, и еще много осталось не включенным в эти тома. Конечно, особенности шпетологии, шпетографии и изысканий – это особый отдел и особая наука, в которой Татьяна Геннадьевна дошла до самых высоких степеней. С Пастернаком было проще, и почерк более доходчивый. Но, во-первых, Борис Леонидович уничтожал свой архив. То, что сохранилось, это только небольшая его часть. Случайная. Кое-что осталось у разных людей, когда он кому-то дарил свои беловые рукописи или оставлял в редакциях журналов. Чудом сохранились его студенческие конспекты и некоторые другие работы. И как раз самые первые его стихи 1909 и 1910 гг., написаны на оборотных сторонах реферата по Шпету о скептицизме Юма, в семинаре которого он занимался в это время. Это черновики, где почерк еще не устоявшийся. Эти стихотворения и кусочки прозы сохранились у его брата, Александра Леонидовича, случайно, где-то на полатях лежали несколько десятков лет. И когда мы их получили и стали разбирать, то возникли немалые трудности. Но все-таки хотелось их опубликовать. При том, что Пастернака тогда не публиковали, и что-то дать в журнал удавалось лишь один раз пять лет. Но за это дело взялся Юрий Михайлович Лотман. И он очень помог нам и учил текстологии, рассказывал, как читаются черновики, как можно при некотором наклоне бумаги и освещения прочесть даже сильно зачеркнутый текст. Это были удивительные уроки и занятия. Он приезжал в Переделкино, а наша новорожденная девочка лежала рядом с письменным столом в кроватке, и когда она начинала плакать, Юрий Михайлович с ложечки поил ее водичкой. Он был опытный отец и умел обращаться с маленькими. Нам преподавалась самая специфика чтения стихотворного, и шире, художественного текста, поскольку там были и прозаические отрывки. Он учил нас читать не отдельные слова, а фразу, потому что тогда проясняется весь контекст и отдельные слова укладываются в предложение. И поэтому надо прочесть зачеркнутое место или надписанный сверху другой вариант. Иногда бывало много этих вариантов. Четыре, пять, шесть. И они располагались один над другим, и можно было установить, что вверху идут первоначальные варианты, а внизу более поздние. И для того, чтобы восстановить поздний текст, так сказать, окончательный в этом неокончательном черновике, нужно брать те, которые написаны внизу. Одним словом, в стихотворении надо было читать не отдельные слова, а целиком весь текст. Если заменялось какое-то одно слово, нужно было прочитывать и выписывать в комментариях все варианты последовательно, один за другим, как они возникали в голове автора. Это были удивительные уроки. Но в этих студенческих тетрадях стихи и проза составляли очень незначительную часть: в основном это были конспекты книг, лекций, докладов, рефератов в том числе и немецких, которые Пастернак делал в Марбурге у Когена, и русских, которые он делал в Московском университете. И ими стал заниматься Лазарь Соломонович Флейшман, профессор университета в Стэнфорде. Он издал почти все эти вещи в двух толстых томах, показав, до какой степени этот студент был тщателен, трудолюбив и продуктивен. Записи были в страшном беспорядке, в смысле перепутанных страниц, разнесенных по разным тетрадям. Вот о том, что Татьяна Геннадьевна говорит, как архивисты складывают вещи, архивисты их не разбирают, не описывают, они просто получают материал, и должны написать, что в этой папке хранится и сколько листов. Поэтому путаница тоже была в этих тетрадях достаточная. Лазарь Флейшман великолепно со всем справился. При том, что в отличие от шпетовских черновиков здесь авторские сведения об источниках были очень незначительны, и многие отрывки конспектов были без каких-либо обозначений, откуда они и что собой представляют. И Флейшман сам определял, из какой это книги, какого автора, и находил соответствующие страницы. Он занимался в Германии некоторое время и потом у себя в Стэнфорде, где библиотека, вероятно, несколько хуже, чем в немецких университетах. Например, сидя в Германии, он находил двенадцать изданий такого-то немецкого автора. Какое именно имел Пастернак перед собой, когда писал этот конспект, было непонятно и трудно найти. Он приехал в Москву, пошел в горьковскую библиотеку, и там имеется только одно издание, то самое, которое Пастернак и конспектировал в 1910-х гг.
Разумовский: Формуляры сохранились, интересно?
Пастернак: Очень немногие библиотечные требования сохранились. Так что тут тоже были находки и разыскания, и очень большая, очень плодотворная, серьезная работа. Она издана в Stanford Slavic Studies, в сборнике исследований Стэнфордского университета, и попала в Москву в очень небольшом количестве. Но основным библиотекам мы их раздали.
Автономова: Это когда было сделано Флейшманом?
Пастернак: Это 1996 год [Fleishman, Harder, Dorzweiler 1996]. Какие-то вещи остались им не просмотрены и не атрибутированы. Сейчас мы все эти тетради отдали в РГАЛИ. Что касается разных других работ, где мы сталкивались с проблемами текстологии, то это, во-первых, тоже чудом сохранившаяся тетрадь, в которой Борис Леонидович делал записи в Чистополе, во время эвакуации, когда он занимался и переводил Шекспира. Он прочел огромное количество книг по Шекспиру, елизаветинской Англии, из которых кое-что разобрано в этом конспекте о Шекспире. И тоже это все было записано бегло, для себя, с сокращениями, которые нужно было расшифровывать, карандашом. Текст представлял достаточные трудности. И тоже надо было понять, из какой книги он что выписывал. Среди разных выписок там есть конспект трактата Виктора Гюго о Шекспире, который очень нравился Пастернаку. Это было более или менее легко восстановить. Английских авторов мы частично тоже определили. Но мы не обладали такой настойчивостью, как Татьяна Геннадьевна, чтобы идти в библиотеки и находить эти книги, а сделали то, что было легче и лежало на поверхности. Нас очень гнали издатели, и нам казалось важным не то, что осталось не выписанным, а то, что выписано. То, что интересовало самого Бориса Леонидовича. Черновиков стихотворений и прозы Пастернака почти не сохранилось. Очень мало. Немножко военных стихов, которые были отданы Евгению Борисовичу для растопки печки, но он их сохранил к большому неудовольствию отца. Нам пришлось многое восстанавливать в них, потому что публикации тех вещей, которые были посланы в газету, отличались от того, что было написано в черновиках и даже в беловиках, редакторы самопроизвольно изменяли строчки, снимали строфы, меняли рифмы и так далее. Поэтому многие вещи, которые Пастернак включил в сборник 1945 г., мы восстанавливали по рукописи (были выкинуты очень существенные моменты). Нас учила или, так сказать, проверяла нашу текстологию в более широком плане, Лидия Дмитриевна Громова-Опульская, известный текстолог толстовских изданий. В частности, Эдуард Григорьевич Бабаев, тоже занимавшийся сличением изданных текстов Толстого с рукописями, нам рассказывал некоторые анекдоты. Я запомнила один. Издания Толстого идут одно за другим, из одного в другое перепечатывается тот же самый текст. А если посмотреть в рукописи, то можно обнаружить, что в «Анне Карениной» вместо слов «как было» печаталось «кобыла». Ну, поскольку там идет разговор о лошадях, то публикатор прочел «кобыла», и это шло из одного собрания сочинений в другое с этой самой «кобылой». Он рассказывал нам массу такого рода историй об ошибках, которые он исправлял в уже изданных толстовских апробированных текстах. Вот так же, как Борис Исаевич рассказывал про издание Герцена. Вот то, что я могла вам рассказать из своего опыта.
Пружинин: Спасибо. Вопросы?
Пастернак: Сложности были еще с переводами. Потому что каждый шекспировский перевод, каждое новое издание подвергалось редактированию. Причем, редактором могла быть молодая барышня, только что окончившая английское отделение какого-нибудь института. И ее задача состояла в том, чтобы предъявлять к переводчику требования большей близости к тексту, что очень Бориса Леонидовича огорчало. Но он шел на эти переделки и моментально давал новый текст, такой, какой редактору хотелось. Но вот в результате получилось, что все двенадцать изданий «Гамлета» отличаются друг от друга. И Борис Леонидович говорил, что он так запутался в этих вариантах, что хотел бы перевести все заново. И когда Александр Абрамович Аникст уже после смерти Бориса Леонидовича обратился к Евгению Борисовичу с вопросом, какого Гамлета надо из этих двенадцати издавать, то Евгений Борисович обоснованно сказал, что ясно и из писем Пастернака, что самый первый вариант или, вернее, второй, напечатанный в книге. Первый был опубликован в журнале «Молодая гвардия» (он сейчас воспроизведен в книге разных переводов «Гамлета»), и сильно отличается от всех последующих. А первый книжный был издан перед войной в 1941 г., и Борис Леонидович его очень любил. Но при этом сохранилась книжка, где Борис Леонидович уже в позднейшие годы начал, так сказать, работу над новым вариантом перевода, который бы собрал все предыдущие. Но она была не закончена, правка была сделана только на первых страницах. И поэтому нам пришлось контаминировать этот последний авторский вариант с первым и выбирать еще в других изданиях какие-то более подходящие тексты. Аникст, к счастью, одобрил нашу работу, и утвердил своим авторитетом ее обоснованность. Это была очень лихая работа, скажем так.
Автономова: Скажите, а чистопольские конспекты опубликованы?
Пастернак: Да.
Автономова: А те цитаты, которые он выписывал из книг, были, очевидно, на иностранных языках?
Пастернак: Да, мы делали переводы. Мы давали их оригинальный текст и в комментариях – переводы этих цитат и старались по большей части их атрибутировать. Это все вошло в одиннадцатитомное собрание сочинений, которое мы издали в 2003–2005 гг.. Можете себе представить: одиннадцать томов за три года. Два старика – мы с мужем. Правда, том переводов и четыре – писем нам помогали делать наши друзья. Это была работа. Но это была работа, основанная на том, что было сделано раньше. Предыдущие сорок лет были все посвящены тому, чтобы найти рукописи, копировать, выделить разночтения. И хотя ничего не издавалось, но работа была сделана, надо было ее, так сказать, всю перевести в компьютер и передать в издательство.
Пружинин: У меня вопрос такой, методологический. А как он относился к оригиналу? Борис Леонидович что-нибудь говорил на этот счет?
Пастернак: Ну, еще бы! Очень много писал об этом. Есть специальные заметки о Шекспире, в разное время написанные, краткие и более подробные, и относящиеся к разным шекспировским драмам. Во-первых, Пастернаку нужно было передать ритм и гладкость речи. Он очень ценил ритм «Гамлета». Или, скажем, «Отелло». И его перевод должен был повторить этот ритм при том, что перевод полностью совпадал с оригиналом, строчка в строчку, и достаточно лаконичен. Считается, что английский текст, особенно Шекспира, очень лаконичен: можно в одной строчке передать целую мысль. Английская исследовательница Шекспира Анн Слейтер нашла, что Пастернак еще более лаконичен, чем Шекспир. Что он умел тоже в одной строчке передать мысль или сделать монолог не только строчку в строчку, но гораздо емче и, так сказать, лаконичнее. У Пастернака огромный словарь, свой собственный язык. Считается, что из всех писателей Шекспир обладал самым большим словарем, и пастернаковский сильно приближается к нему. Поэтому он очень легко находил разные замены. Но он говорил о том, что переводческий синонимизм, то есть умение найти синоним к каждому слову, чтобы оно уместилось в стих, в строчку, мешал ему в собственном творчестве, собственном сочинении стихов. Конечно, он в первую очередь задавался мыслью передать смысл, а не язык. И поэтому он говорил о том, что он придерживается литературной традиции перевода XIX в., игнорируя символистские изыски, когда старались передать оригинал слово в слово, что требовало огромного комментария и объяснений, потому что уводило в сторону и было непонятно. Что эта вся символистская академия не умещалась в стихи – все брюсовские переводы и прочее Пастернак решительно отвергал. Его переводы сильно отличаются от М. Лозинского или А. Радловой, которые делались в это же время, именно в сторону свободы языка. Он говорил, что он передает образы, метафоры и мысли, а не отдельные слова.
Пружинин: Спасибо.
Пастернак: Это как раз совпадает с вашим вопросом по поводу переводов и того, как надо переводить. Конечно, надо передавать мысли, а не дословно.
Разумовский: Я считаю главной проблемой перевода проблему его адресата. Для кого делаются переводы? Мне ответ на этот вопрос не кажется самоочевидным. Один мой преподаватель говаривал: «Делать переводы самому интересно – читать что-то в переводах нет». Речь идёт о том, что «перевод – это всегда ошибка» и о том, что сказать на своём языке сказанное на чужом – задача неисполнимая. Можно самому сделать перевод и прочитать его спустя несколько лет, чтобы понять, как ты в определённом возрасте, определённом настроении, которое зависело от текущей работы, личной жизни, здоровья, сезона, времени суток и т.д. воспринимал какой-то текст, что в нём видел, чего не видел, если видел, то под каким углом, в каком свете, в какой контекст помещал и т.д. Задача для самопознания. Понимание другого тут тоже присутствует, конечно, но одно из такой длинной вереницы в принципе возможных, что оценить его иначе как заведомо превратное нельзя. Кроме того, вся эта вереница в сумме, будь она когда-нибудь реализована, не гарантирует того идеала перевода, которым мы всегда интуитивно руководствуемся: перевод как безупречно точная копия подлинника, пусть и частями по известному принципу «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича…». Аудитория научных изданий переводов философских текстов ещё более загадочна, чем адресат переводов вообще. Кому нужны такие издания? Если рассуждать спекулятивно, то специалистам переводы не нужны, поскольку они читают в оригинале. Неспециалистам они не нужны и подавно, поскольку они не специалисты, о переводимом авторе как специалисты не пишут, а поскольку не пишут как специалисты, то и – можно сказать – не пишут вообще: дилетантские суждения не интересуют никого, ни специалистов, ни остальных неспециалистов (эти полагаются на экспертное мнение специалистов). То есть с профессиональной точки зрения научное издание перевода философского текста – это абсурд: переводные тексты не входят в сферу профессиональных интересов ни специалистов, ни неспециалистов по переводимому автору. Все мы знаем четырёхтомник Аристотеля издательства «Мысль». Что видит читатель, открыв любой том собрания? Одну сплошную патентованную научность. На титуле напечатано: «Академия наук СССР. Институт философии». Перевернём страницу: в списке редколлегии серии «Философское наследие» только один кандидат наук – прочие доктора, есть даже академики. Среди последних, впрочем, есть и Митин, но заслуги специалистов, подготовивших, скажем, четвёртый том, не вызывают митинских сомнений. Тут и А.И Доватур, и приобретшие известность позднее Бибихин, Брагинская и Гаспаров. Что получает читатель подготовленного ими тома? В его распоряжении две вводные статьи, тексты русских переводов четырёх книг («Никомахова этика», «Большая этика», «Политика» и «Поэтика»), примечания и два указателя: имён и предметный. Статьи две, потому что одна посвящена этике (Кессиди), другая политике (Доватур). Статьи общие, краткие и предоставляющие элементарную информацию. Статьи о «Поэтике», вводившей бы читателя в контекст античных учений о языке и стиле, риторике и философии, нет. Её не заменяет краткая преамбула к примечаниям к «Поэтике». Переводы для своего времени, в основном, как я понимаю, новые. «Поэтика» в переводе Гаспарова выходила за несколько лет до этого, переводы Брагинской и Миллер, если я правильно понимаю, сделаны специально для этого издания. Старый перевод только один: «Политика» Жебелева. Оригинала нет. Примечания очень разные: каждый написал в комментариях то, что считал нужным, к общему знаменателю их не привела даже редколлегия с Митиным во главе. Самый скупой, на мой взгляд, комментарий составил Доватур. Другие комментаторы вроде бы заботятся о читателе, но временами не очень понятно, хотят они, чтобы комментарии помогли понять текст, или просто жалко было оставить в безвестности что-то, «открытое для себя» в процессе работы над текстом. Комментарии Гаспарова ближе к доватуровским. Предметный указатель производит странное впечатление: например, у Жебелева часто фигурирует выражение «народная масса». Найти его в указателе и понять, какие аристотелевские термины скрываются за ним, читатель не может. Я хочу сравнить это издание с изданием «Поэтики» в карманной серии издательства Les Belles Lettres. Подчёркиваю: это карманное издание (буквально: Classiques en poche). На его титуле нет и намёка на научную помпу с титула «мыслинского» Аристотеля: никаких академий и институтов, никаких академиков и докторов. Что получает читатель? Во-первых, честное предупреждение, что это издание и вся серия в целом – это Collection Budé для бедных: за аппаратом предлагается обратиться к соответствующему тому, вышедшему в обычном формате. То есть я хотел бы прежде всего зафиксировать это важное обстоятельство: издание позиционируется не как научное, а как популярное. В нём есть краткое введение (20 страниц, очень похожих на преамбулу к гаспаровскому комментарию: точно так же с планом «Поэтики», только гораздо пространнее), два приложения (разъясняются понятия «катарсис» и «лексис», последнее в нашем издании не фигурирует в предметном указателе; понятие «мимесис» разъяснено во введении), скудный глоссарий (гаспаровский указатель много обширнее) и краткая библиография (три страницы, три десятка наименований; для сравнения: Гаспаров не даёт библиографию вообще). Главное, что в книге дан не только перевод на французский (с реальным комментарием, очень напоминающим гаспаровский), но и оригинал. На фоне этого популярного наш научный Аристотель смотрится довольно бледно. Не знаю, что послужило причиной: нехватка листажа, митинское руководство или что-то ещё. Важны не причины, а результат: каким получилось издание, притязающее на научность. Как раз в части научности оно получилось очень и очень скромным: издание гаспаровского перевода «Поэтики» в качестве приложения к очерку Миллер «Аристотель и античная литературная теория» (1978 г.) выгодно отличается от того, что попало в четвёртый том собрания сочинений, поскольку выглядит как перевод с обширным введением и без купюр. Аристотель четвёртого тома похож на то, что во Франции издаёт Flammarion в серии Garnier – Flammarion: переводы классических текстов с примечаниями и введениями, адресованные тем, кто не может читать в оригинале, т.е. в первую очередь школьникам и студентам, но никак не специалистам по тем или иным авторам, периодам, регионам, темам и т.д. В каком смысле можно назвать такие издания научными? Разумеется, чтобы их выпустить, нужны усилия профессионалов и специалистов, но сами профессионалы и специалисты вряд ли станут ими пользоваться, их цитировать, на них ссылаться. После того как советская власть кончилась, у нас вроде начали появляться издания с оригинальным текстом и аппаратом. Например, в 2011 г. вышла «Евдемова этика» (издание подготовила М.А. Солопова). В этой книге есть какая-то неясность: врезка «От издателя» представляет её как прежде всего издание перевода, т.е. адресует в первую очередь аудитории, не способной прочитать греческий текст, но оба указателя греческие, что читателю переводов (студенту философского факультета прежде всего) никак не может облегчить поиск нужных мест. Этот пример не единственный. Десять лет тому назад вышло издание Academica Цицерона: я не античник, но на мой непрофессиональный взгляд это издание с пространной статьёй, огромными комментариями (я не знаю литературу и не могу оценить его оригинальность /компилятивность) и греческим указателем смотрится внушительно и рядом с солоповской «Евдемовой этикой». Я не слежу за новинками в магазинах, но если бы таких изданий был поток и конвейер, я его скорее всего заметил бы, а так эти и подобные книги пока напоминают егуновского «Федра», выпущенного Шичалиным в начале девяностых – первую ласточку из стаи, так и не сделавшей весны. Впрочем, нужна ли такая весна – вопрос. В библиотеках достаточно Les Belles Lettres и Loeb, у каждого автора есть самое-самое издание с самым-самым комментарием. По крайней мере некоторые из них выложены в сети (мне довелось наткнуться на известный комментарий О’Доннелла к «Исповеди», например). Возможно, работа такого рода не поставлена у нас на поток именно ввиду её избыточности: есть дела, которые уже сделаны и в переделке не нуждаются. В таком случае мы возвращаемся к «мыслинскому» стандарту научного издания переводов классики, но надо понимать, что такое издание не удобный инструмент для исследователя, а популярное введение для студента, т.е. как научные такие издания сомнительны. Возможно, вопрос в том, как определять научные специалитеты. Ясно, что специалист по Аристотелю должен знать Аристотеля в оригинале и перевод, чтобы писать об Аристотеле, ему не нужен. А специалист по этике или политической философии, обязан ли он прочитать «Никомахову этику» или «Политику» в оригинале, или он и есть тот самый неуловимый адресат научного перевода и научного издания научного перевода? Допустим, есть специалисты, которым знать какого-то автора из обязательного набора их специальности достаточно и по переводам. Что же тогда эти специалисты знают? Кого? Аристотеля или Брагинскую и Жебелева? Платона или Аверинцева? Когда специалист по античной философии говорит, что используемый ныне перевод «Тимея» сделан в христианской системе координат и искажает Платона, имеем мы дело со снобизмом или объективной реальностью, которая не видна неспециалистам? А сколько Жебелева в русском тексте «Политики»? Кто, кроме человека девятисотых – девятьсот десятых годов мог писать о «народной массе» в государствах с населением, не превышающим уездный город его времени? Специалист по политической философии в состоянии отделить Аристотеля от Жебелева в тексте Жебелева, чтобы писать именно об Аристотеле и его идеях? Или он поневоле будет писать об идеях эсера Жебелева, не отдавая себе в том отчёта и полагая, что пишет об идеях Аристотеля? А насколько профессионален интерес к Аристотелю не как к объекту изучения, а как к авторитету, источнику вдохновения, или, наоборот, объекту критики и полемики? Когда Поппер писал о платоновском тоталитаризме, он писал как специалист? Специалист по какой специальности? А если такой интерес питается исключительно чтением переводов, которые при всей несомненной собственной научности и учёности авторов могут вызывать сомнения других специалистов, способных дать собственный перевод и экспертную оценку существующим (разумеется, негативную)? Нужен ли специалистам не по переводимым авторам научный перевод, если их интерес – это не интерес к переводимому автору? Если аутентичность смысла, к которой и стремится научный перевод, их не волнует и даже скорее им мешает (им гораздо выгоднее и удобнее модернизировать и обобщать то, с чем они спорят или в чём черпают аргументы и перспективные ходы собственных рассуждений)? Нужно ли им всё богатство изданий типа издания Academica, подготовленного Сокольской, о котором я говорил выше? Не ненужная ли это роскошь для них? У меня нет ответов на эти наивные вопросы и по-прежнему нет ответов на оба главных вопроса: кому нужен научный перевод, кроме студентов, и кому нужны научные издания переводов, если они востребованы только студентами?
Порус: Думаю, не стоит тратить время на обсуждение вопросов о том, что делать с плохими – невразумительными, халтурными – переводами. Что тут скажешь? Рассуждать о том, почему такие переводы вообще публикуются, мне не интересно. Важнее вопросы о целях и адресатах переводов «нормальных», приемлемых и получающих признание специалистов. И.С. Разумовский задался вопросом «Кому нужен перевод, кроме студентов?». Видимо, это означает, что его почему-то не удовлетворяет простейший ответ: переводы нужны тем, кто желает ознакомиться с сочинениями мыслителей, не владея при этом языком, на котором они написаны. Кто станет с этим спорить? Разумеется, специалист по философии Аристотеля обязан читать и понимать древнегреческий текст, иначе какой же он специалист? (Правда, известны случаи, когда монографии по истории античной философии сочинялись авторами, не владевшими греческим языком, а учебные пособия по истории средневековой философии являли собой конспекты монографии В.В. Соколова, но это курьезы.) Но что делать тому же специалисту, если ему нужны тексты Ибн-Рушда, а времени на овладение арабским языком не дала жизнь? Извиняться (не знаю перед кем) за то, что вынужден читать Ибн-Рушда по-русски или по-английски? Другой вопрос, как этот специалист использует русские либо английские переводы Ибн-Рушда в своей работе, сохранит ли он дистанцию от перевода, не поспешит ли с какими-то выводами, выходящими за рамки его компетенции. Сколько вообще языков, на которых создавались и создаются значимые философские тексты, должен знать философ-профессионал? Тому, кто считает, что переводы делаются лишь для студентов, стоило бы ответить на этот простенький вопрос. Еще одно вполне тривиальное рассуждение. Вот аристотелевед, владеющий, скажем, древнегреческим не хуже древнего грека, прочитал тексты Стагирита и решил рассказать о них своим современникам и соотечественникам. На каком языке? Допустим, на русском (да простят меня те, кто считает необходимым и достойным публиковаться только в топовых зарубежных журналах!). Но тогда ему придется излагать свои соображения (сопровождая их соответствующими цитатами) так, чтобы его понял русскоязычный читатель, в массе своей вряд ли воспринимающий тонкости древнегреческого философского языка. То есть ему воленс-ноленс придется выступать в роли переводчика (а также интерпретатора), взявшего на себя ответственность за качество, точность и адекватность своего перевода на русский язык. Восхитительно, если он справится с этим успешнее, чем другие переводчики тех же текстов. Но гарантировать успех ему придется… разве что своим честным словом (пока это не признано профессиональным сообществом, что, может быть, произойдет не скоро, если вообще произойдет). Кто возьмется сформулировать несомненные и неизменные критерии научности, тот, конечно, не будет беспокоиться о том, существуют ли канонические образцы научного перевода. Но кто знает, что критерии научности историчны и даже, не побоюсь, конвенциональны (зависят от консолидированного мнения ведущих специалистов в той или иной области исследования), тот не станет предъявлять одни и те же требования к переводам и переводческим комментариям, сделанным в разные исторические периоды, в разных социальных и культурных условиях, с разными целями и разными средствами их достижения. Именно из-за этой переменчивости условий, а также, разумеется, из-за того, что растет уровень знаний, обеспечивающих качество перевода, время от времени обновляются, исправляются, переосмысливаются переводы одних и тех же текстов. Это естественно и неизбежно. Кто в этом заинтересован прежде всего? Конечно, профессиональное сообщество, но не только оно, ибо философской литературой интересуются и более широкие круги читающей публики – от дилетантов до специалистов в самых различных областях знания. Студенты, хотелось бы думать, тоже относятся к этим кругам. В рассуждениях о целесообразности и критериях качества переводов философских текстов, бывает, упускают из виду, что такие переводы оказывают существеннейшее влияние на развитие философского языка, на который осуществляется тот или иной перевод. Здесь уместна аналогия с переводом иноязычной поэзии. Бориса Пастернака упрекали и упрекают за то, что он русскому читателю подсовывал свои стихи вместо стихов Шекспира, Гете, Байрона, Бараташвили, Рильке, Верлена, Петефи, Незвала и даже Шевченко. Не будем говорить о хамстве, часто сопровождавшем эти упреки, это скучно. Суть дела – в бесконечном споре о переводимости поэзии. Есть знаменитое выражение «Поэзия – то в стихотворении, что нельзя перевести на другой язык». Пусть так. Все равно переводить стихи будут всегда, потому что другого способа проложить мосты между поэтическими мирами нет и, к счастью, не будет. Но я не об этом. Можно ли представить сегодня русскую поэзию без переводов Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Блока, Пастернака, Ахматовой, Цветаевой, Маршака, Левика, Гелескула (называю только мною любимых и, конечно, не всех)? Странный вопрос, правда? А чем была бы русская философия без переводов Платона и Аристотеля, Канта и Гегеля, Шопенгауэра и Ницше, Гоббса и Руссо, Гуссерля и Хайдеггера? Бывает так, что перевод даже одного-единственного термина вызывает дискуссии, ведущие к переосмыслению не только переводимого текста, но и возможностей русского языка передать или реконструировать его смысл. Таковы, например, споры вокруг картезианского cogito, кантовского aufheben, хайдеггеровского Dasein, попперовского verissimilitude. Светлана Неретина в беседах со мной часто говорила, что настоящий учет тонкостей перевода классических философских текстов мог бы серьезно изменить наши взгляды на историю идей. Она совершенно права. Я часто сталкивался с ситуацией, когда устоявшийся перевод каких-то фундаментальных текстов буквально «нависает» над пониманием этой истории, создает «железную маску», подменяющую собственный облик того или иного мыслителя. И специальной задачей историка философии могла бы стать история переводов философских текстов. Ведь здесь часто кроется причина того, что устоявшееся восприятие текста возобладало над другими (возможно, более точными и продуктивными) интерпретациями. Кому не приходилось читать переводы философских текстов, в которых русский язык насилуется так, что становится мучительно больно? Переводчики капитулируют под натиском чужого языка, его понятий и грамматических форм, прибегая к буквализмам и калькам, механически перенося в русский текст чуждую ему иноязычную стилистику. Но вот что просто бесит: эту беду еще и выдают за победу, прямо-таки гордятся тем, что иноязычный текст передан «без искажений», «интерпретаций», превозносят, страшно сказать, его «адекватность». В таких случаях настоящая переводческая работа по развитию русского философского языка еще даже не начиналась или почему-то заторможена. Она часто бездумно заменяется вселением слов-уродов, получающихся калькированием иностранных слов, в общежитие русского философского словаря. Мне приходилось слышать выступления студентов и аспирантов, начитавшихся Хайдеггера (особенно «позднего») или Делёза и передающих их мысли на языке, имеющем крайне неясное отношение к русскому. Когда их просят «перевести» или пояснить свои высказывания, они даже не понимают, чего от них хотят. Это реальная трудность, которую часто не хотят замечать. Но если ее признать, то надо согласиться с тем, что развитие русского философского языка абсолютно невозможно без неспешной и многоплановой работы по переводу чужеязычных философских текстов и без специальных научных исследований самого этого процесса. По разным причинам на протяжении ХХ в. такая работа была сильно затруднена. Но нет худа без добра. Добро же в том, что опоздавший на десятилетия русский перевод значительного философского произведения теперь может осуществляться с учетом его переводов на другие языки. Это дает возможность не только сравнивать семантические нюансы, свойственные таким переводам, но и понимать влияние национальных философских традиций на то, как ассимилируются эти нюансы в тех или иных лингвистических средах. Я сталкивался с этим, переводя классические труды Б. Малиновского, сравнивая их с польскими переводами, Л. Флека, переведенного раньше с немецкого на английский, чем на польский и русский, К. Айдукевича, Я. Воленьского, фундаментальную монографию которого о Львовско-Варшавской философской школе я переводил, пользуясь не только оригинальным польским текстом, но и авторским переводом на английский. О том, сколько переводческих проблем при этом удается разрешить или осознать, можно было бы рассказывать долго. Специалистам это хорошо известно. О работе с философским архивом. Здесь я могу судить только «со стороны», ибо нужного опыта у меня нет. О нюансах и границах допустимой интерпретации и реконструкции, иначе сказать, «внедрения» публикатора в архивный текст, пусть рассуждают специалисты. Признаюсь, я с восхищением смотрю на работу Татьяны Геннадьевны, результаты которой составили уже целую полку объемистых томов, в том числе тех, в которых собрано философское наследие Густава Шпета. Этично ли публиковать то, что сам автор, возможно, не имел в виду представлять общему вниманию? Конечно, речь не о тех случаях, когда текст не был опубликован в свое время не потому, что этого не хотел автор. Всем известна работа «в стол», когда нет надежды напечатать свой труд, скажем, из-за возможных репрессий или по иным важным причинам. В таких случаях публикация архивов – освобождение текстов из тюрьмы, воскрешение для новой жизни. Но ведь бывает и так, что в архивах хранятся записки, черновики, заметки, размышления наедине с собой. Автор, понятно, уже не может воспротивиться их публикации, оценить комментарии к таким документам или ответить на них. При этом сами эти документы не лишены интереса, а иногда и очень важны для проникновения в творческую лабораторию автора, для понимания контекста, в котором возникали его опубликованные труды, его эмоциональных состояний или путей, на которых он искал ответы на свои вопросы. Но это его документы, его, если угодно, интеллектуальная собственность. Вправе ли исследователь-архивист ею распоряжаться по своему усмотрению? Я говорю не о формальной или юридической стороне дела (наверное, тут тоже есть проблемы!). Речь об этике исследования. Как не переступить черту, за которой любознательность или страсть к истине перерождаются в посягательство на личностный суверенитет автора? Здесь должен работать какой-то внутренний предохранитель, перегорающий, когда моральное напряжение возрастает так, что грозит разрушить само исследование. (Скажу, отвлекаясь, что настороженно отношусь к так называемым «полным собраниям сочинений» именно из-за того, что читая напечатанные в них и прокомментированные письма, дневники, записные книжки или другие материалы, имеющие очень личный характер, чувствую себя неловко, как человек, сунувший нос куда не следует. Может быть, я не прав, не знаю.) Известны случаи, когда сам автор успевал распорядиться, чтобы его письма (возможно, и архивы) стали предметом публичного интереса только спустя пятьдесят, а то и сто лет, и это понятно без объяснений. Иногда такие распоряжения делали наследники. В таких случаях с архивиста снята ответственность морального выбора. А если распоряжений нет? Думаю, что остановиться перед чертой могут архивиста заставить не только его личные нравственные принципы, но и моральный климат сообщества, к которому он себя относит. В конечном счете это значит, что здесь мораль необходимо воздействует на методологию (не в меньшей степени, чем, скажем, в медицине или педагогике). Говорят, будто наступает время, в котором архивы в сегодняшнем смысле вообще перестанут возникать. Все меньше людей, оставляющих после себя какие-то бумаги, все, что они написали, но не опубликовали при жизни, останется в накопителях электронной информации. Как будущие архивисты получат к ним доступ, как они разберутся в их содержимом, сумеют ли его как-то систематизировать и распределять по датам, темам и предметам – это вопросы, на которые я не знаю ответов. Зато я думаю, что уничтожать архивы станет гораздо быстрее и проще, достаточно переформатировать hard-disk и дело с концом. А хорошо это или плохо, пусть об этом думают те, кому придется жить и работать в это время.
Пружинин: Спасибо. А теперь Вы, Андрей Вадимович?
Смирнов: Да, спасибо. Я могу продолжить, но только я с другой «материей» имею дело. Я не работаю с рукописями, хотя понимаю, что это, наверное, большой минус, и на самом деле это надо делать, но это отдельная профессия, это отдельная работа. В вопросах нашего «круглого стола» меня, собственно, зацепил второй пункт: что такое перевод, причем не просто перевод, а перевод философских текстов. Я работаю с арабскими текстами. Проблемы начинаются уже на том этапе, когда мы должны решить, с каким текстом работаем: философским или нефилософским? Я об этом сейчас не буду говорить, потому что это особая тема. В отличие от европейской (или западной) традиции, здесь не так однозначно обстоит дело с самоидентификацией или внешней идентификацией арабских текстов как философских. Хотя это в данном случае даже не очень важно, потому что мы ведь можем говорить не о философских текстах, а о теоретических текстах. Или, по крайней мере, о текстах тех авторов, в отношении которых не возникает в европейской истории философии или в европейском востоковедении вопросов о том, философы они или нет. Будем считать, что это решено. Первое. Вопрос можно поставить так: словарь или тезаурус? В чем смысл этого? Понимаете, вот у нас есть арабский текст. Нам нужно произвести русский текст. Давайте проведем мысленный эксперимент: представим, что все проблемы филологического свойства у нас решены, т.е. их просто нет. Или, предположим, у нас есть идеальный билингв, для которого оба языка прозрачны, оба текста прозрачны. Что тогда остается? А остается то, что сегодня уже звучало: перевод как передача того, что «есть» в тексте. Понятно, мы сейчас не будем даже обсуждать такую наивную презумпцию, что есть нечто точное, фиксированное, субстанциальное, которое мы воспроизводим в переводе, но все же мы не можем не сказать, что нечто такое имеется. Почему? Потому что, если у нас есть текст на одном языке и текст на другом языке, то у нас должен быть посредник, который обязан установить их сходство или несходство. Понимаете? Даже для того, чтобы отрицать их возможную идентичность, мы должны иметь критерий для сравнения. То есть, на мой взгляд, у нас должно быть что-то, что не одето ни в ту, ни в другую языковую одежду. Вот когда мы одну языковую одежду снимаем, а другую еще не надели, мы оказываемся в промежуточном состоянии, в «срединной земле», где живет то, что еще не имеет языковой одежды. А что это? Мысль? Если мысль мы понимаем как то, что может быть выражено, и имеет некую логическую форму, то это все же тоже языковая одежда. Значит, это что-то другое. Это то самое трудноуловимое, что сегодня называли смыслом. Как к этому приблизиться? Можно ли это схватить? Можно ли об этом теоретически осмысленно говорить? И я возвращаюсь к поставленному выше вопросу: словарь или тезаурус? Понимаете, предположим, мы решили все проблемы перевода и перешли через срединную землю в чисто филологическом смысле. Но тогда, если мы ведем речь о философских текстах или о теоретических (с философским смыслом), то безусловно, этот смысл – о чем говорила Татьяна Геннадьевна – смысл сказанного должен передаваться, выражаться. В случае философского или теоретического текста, смысл – это система категорий, система понятий. Но как обычно строится перевод терминов? По принципу словаря. У вас есть две стороны листа, слева написан оригинал, справа написаны эквиваленты (или значения). И тогда мы попадаем в следующую ситуацию: во-первых, мы должны в оригинале точно опознать термины. То есть мы должны точно знать список слов, которые мы обозначаем как терминологически важные. Понимаете, когда мы работаем с европейской традицией, то кажется, что в этом нет проблем (или они имеют второстепенный характер). А вот когда мы попадаем в ту традицию, в ту культуру, в которой мы не живем и которая для нас внешняя, то эта проблема становится очень существенной. Я мог бы приводить довольно много примеров, когда то, что является центральным без преувеличения для самой арабской, скажем, интеллектуальной, философской традиции в качестве категорий и терминов, не попадает в словарные, так сказать, списки, а это очень легко проверяется не только путем чтения текстов, но и формально потому, что в переводах мы имеем терминологические указатели, в которые авторы переводов, конечно, включают то, что они считают терминологически значимым. Есть и другие косвенные показатели, такие как транслитерация терминов. Именно термины транслитерируются, т.е. показаны их исходные арабские звучания и т.д. И тогда можно увидеть, что европейские ученые, европейские философы-переводчики считают терминологически значимым. Оказывается, что если мы смотрим на эту традицию изнутри нее самой, то мы видим, что у нее есть какие-то центральные термины, понятия, категории, которые, условно говоря, вот в этот европейский список не попадают. Значит, это первая проблема: формирование адекватного словарного списка. Почему это проблема? Да потому что этот список не может формироваться иначе, нежели на основании наших собственных, априорных в отношении текста герменевтических ожиданий, представлений. У нас есть представления о том, что является философской категорией, что нет, что несет терминологический смысл, что не несет, и как именно этот смысл должен формироваться. И вот есть очень серьезные устойчивые и непреодолеваемые зазоры между самой переводимой материей и теми ожиданиями, с которыми европейский или западный переводчик, исследователь подходит к арабским текстам. Второе. Предположим, что этот словарный список мы все же составили, вторая проблема: как мы переводим. Представим, что мы для каждого отдельного термина назначаем некий эквивалент, ну, или то, что мы считаем эквивалентом. Тогда мы неизбежно игнорируем те внутренние связи, которые имеются между категориями оригинального текста. Или, если мы их и не игнорируем, их невозможно, вообще говоря, абсолютно игнорировать потому, что в любом словарном списке все же есть некое представление о том, как термины связаны между собой, как они связаны оппозициями, где у них есть отношения включения, объединения и т.д., синонимии или частичной синонимии и пр. То есть вот эта внутренняя логика текста, логика мысли, она как бы имплицируется словарным списком. Но мы не можем утверждать, что эта внутренняя логика в арабском тексте будет той же, какая соответствует нашим (европейским) герменевтическим ожиданиям, т.е. что там будут так же устроены оппозиции, объединения, что общее понятие будет включать в себя в качестве, условно говоря, родового то, что под него подпадает, или не будет включать, и тогда это другой тип связей. Эта внутренняя логика гнездования терминов – вторая проблема существенного смыслового плана, которая встает при таких переводах. Потому что термины все же не жемчужины, которые лежат в коробке как угодно. Они составляют гнезда, кластеры. И то, как они строятся, и как одно с другим соотносится – это, собственно, глубинный пласт логики текста. Это то, к чему переводчику приходится прокладывать дорогу. Так что же составляет тезаурус, если мы работаем с неевропейскими текстами? Эту идею очень активно развивал Григорий Александрович Ткаченко, российский синолог. Его идея была очень проста: смысл термина китайского или арабского, любого, о котором мы говорим, задается или выясняется не его приравниванием к какому-либо из наших европейских или русских терминов, т.е. не путем словаря, он вычитывается только из всей системы связей терминологических, существующих внутри культуры. Иначе говоря, в процессе перевода мы совершаем воздержание от приравнивания к своим терминам, воздержание от того, чтобы находить эквиваленты, мы должны установить внутреннюю логику гнездования терминов другой культуры, и только тогда мы можем проникнуть как-то к смыслу переводимого термина. С моей точки зрения, эта стратегия представляется правильной. Потому что она позволяет, во-первых, избежать априорного навязывания другой культуре того списка терминов, которые мы считаем правильными, философскими, релевантными, теоретическими и т.д. И, во-вторых, она настраивает исследователя на вычитывание внутренней логики в текстах другой культуры. Но это все же не более чем набросок, проект, потому что совершенно неясно, какова технология этой работы? Понятно, что надо делать, но как это делать? Это уже совершенно другая проблема. Или это следующий шаг, над которым надо работать. Приведу пример, который очень хорошо известен арабистам. Когда мы подходим к тексту с точки зрения европейской науки о языке, то у нас есть уровень текста, уровень предложения, уровень слова, у нас есть морфемы и фонемы (иногда могут быть и другие единицы). Вроде бы для нас это универсальная и простая вещь, и невозможно представить, что наука о языке, которая у арабов развивалась на протяжении четырнадцати веков и была второй по значимости дисциплиной с ее возникновения в классические времена, сильно отличается от европейской. Хотя некоторые понятия европейская лингвистика взяла из арабской, например понятие корня, приспособленное для нужд описания европейских языков. При столкновении с арабской лингвистикой, что мы вдруг обнаруживаем? Мы привыкли, что у нас есть фонема, за которой стоит, условно говоря, конструируемая акустическая реальность, звук. Звук бывает согласным, гласным. А как иначе? Соответственно, буквы фиксируют согласные, гласные. И вдруг мы в случае описания арабского языка ничего такого практически не встречаем. Там есть термин, которым обозначается слово. Это верно. Но там нет термина, которым, строго говоря, обозначается предложение. Вот нет предложения. А что делать? Там есть другой термин – «джумла», который означает буквально «комплекс», «совокупность», но это не предложение европейской лингвистики. Конечно, я спрямляю многие углы, но тем не менее это так. «Предложение» в европейской лингвистике представляет некую целостность, внутри которой мы размечаем иерархию связей: подлежащее, сказуемое, дополнение и т.д. Но это некое целое, заранее заданное. В арабском языке такого нет. «Комплекс» у арабов не имеет внешних границ, они внутренние. Он выстроен по другой логике. Дальше. Арабская языковедческая традиция не говорит о «звуке», здесь нет «согласных» и «гласных». А что есть? Есть звучание как процесс, но не звук как субстанция. Есть термин «харф», который, собственно, не переводят на русский язык, на европейские языки, потому что нет здесь того, чтобы при всей большой фантазии можно было бы считать эквивалентом его. Буквальное значение слова «харф» – это край, сторона, острие, склон горы. А причем тут вообще язык? А это базовое понятие. И в работах арабистов, которые занимаются этим, арабистов-лингвистов, мы можем прочитать, что это речевой сегмент, на котором строится вся система арабского языка и вся система описания арабского языка. Этот довольно яркий пример показывает, что даже при большой доле фантазии осуществить стратегию словаря при переводе с арабского на европейские языки невозможно. В общелингвистических работах, не арабистических, «харф» приравнивается к звуку. Более того, когда студентов учат арабскому языку, я сам учился, конечно, нас учат не на материале арабской лингвистики, а с помощью приемов нашей европейской науки о языке, где есть звук, и гласные, и согласные, и при помощи всего этого прекрасно описывается арабский язык, и прекрасно можно ему научиться. Но это наша культура, как бы наша сторона листа, а не арабская сторона. На арабской стороне нет всего того тезауруса, к которому мы апеллируем. Есть другой. Вопрос для философа в том, почему он так устроен? Или, к примеру, в философии европейской есть фундаментальное понятие – «бытие». С него мы начинаем. Бытийствуют вещи, которые в первом смысле мы понимаем субстанциально. Бытие никогда не может быть предикатом, правильно? Потому что, собственно, это то, что не может предицироваться. А вот мы встречаемся с арабской, так скажем, философской традицией, где все наши абсолютные вроде бы ожидания, совершенно естественные, оправданные, не осуществляются. Бытие не задает предельные характеристики реальности. Да, здесь есть понятия существования, несуществования. Но это не предельный фон. И не тот предел, внутри которого мы находимся, который мы не можем перешагнуть, когда у нас и возникает парадокс небытия как выхода за пределы. Арабская мысль устроена по-другому. Здесь есть еще третий термин, который в разных школах именуется по-разному: как «утвержденность», как «возможность». Но это третий термин. Т.е. структура базовых категорий в арабской философии принципиально тройственна, а не двойственна, как в европейском философском языке. И когда мы говорим о понятии вещи в арабо-мусульманском мыслительном универсуме, то всегда имеем в виду два класса вещей: это «действия», или процессы, с одной стороны, и «самости», т.е. то, что совершает действия, с другой. Значит, действия являются здесь вещами. Действия – это то, что составляет универсум. В то время как для европейской традиции это все-таки немножко странно. Однако это совершенно фундаментально и проявляется дальше на всех стадиях построения тезауруса философского знания в арабской мысли. И вопрос-то в том, как это передавать. Потому что для того, чтобы передать арабскую философскую традицию на другом (европейском) языке, нужно перестроить, переосмыслить отношения наших языков.
Пружинин: Это и есть, собственно, философская работа, которая связана с переводом?
Разумовский: Нет, мне кажется, что эта работа как раз антропологическая, потому что все это, конечно, сильно напоминает: «мы не понимаем дикарей, у них другое совсем мышление».
Смирнов: Ну, назвать их дикарями очень и очень странно.
Разумовский: Нет, я просто сравниваю. То есть на самом деле человек, который переводит арабские тексты, он не может функционировать как арабский философ. Он может функционировать только как объяснятель арабской философии для своих соотечественников? Я правильно понимаю?
Смирнов: Да. Собственно, классическая востоковедная задача и заключается в том, чтобы на языке своей культуры разъяснить ту культуру, опыта которой ты не имеешь.
Разумовский: Это как раз работа «леви-стросса» такого, который объясняет арабов. Это не работа, скажем, человека, который занимается историей философии, но тем не менее не погружен в такую чисто историческую работу, а как бы участвует, дискутирует с переводимым автором, допустим, с немецким или французским.
Смирнов: А, в этом смысле…
Пружинин: Или, как вариант, это все-таки философская работа, которая пусть худо-бедно пытается установить некоторый межкультурный контакт, пытается подняться над этим культурно-антропологическим различием.
Разумовский: Надо заметить, что, на самом деле, и к европейским философиям есть точно такое же отношение. И к греческой, и к средневековой – «вот это все не наше, это все чужое», это можно только описать культурно-исторически, больше никак.
Смирнов: Я не говорил, что чужое.
Пружинин: Это можно продолжить: это между людьми и между отдельными писателями…
Разумовский: Что я хотел сказать: это очень показательно, потому что когда говорят о переводе, говорят, что философский перевод – это такой цеховой перевод, что не всякий человек, который может прочитать «Критику чистого разума», может прочитать «Будденброков». Потому что философский текст – это, действительно, набор терминов, которые перетасованы в разных сочетаниях. И многостраничный труд – это набор из пятидесяти слов, которые в разных сочетаниях перемешаны друг с другом.
Щедрина: У Ницше, например, не так. Но его тексты считаются философскими.
Разумовский: Ну, кто считает, а кто не считает. Это очень по-разному все.
Щедрина: Но нельзя сказать, что философский текст только такой «терминологический», как у Канта. Выпадают целые пласты европейской философской традиции.
Пружинин: У меня вопрос возник по ходу: а сами арабы пробуют осмыслить европейский лингвистический пласт?
Разумовский: Конечно. Они переводили Аристотеля.
Пружинин: Иначе говоря, мы можем как европейцы интерпретировать арабский язык, но арабы такую акцию проводят ли по отношению к европейскому пласту? Или они сугубо объект?
Смирнов: Да, спасибо. Очень хороший вопрос. Можно говорить о том, что перевод способствует межкультурному взаимопониманию, конечно. Но работа должна дальше продолжаться, нужно выйти на следующий уровень, понимаете? Потому что это не просто филологический перевод, это не просто антропологическая работа с чем-то чужим, инаковость чего мы преодолеваем. Это работа со смыслом, попытка найти способ работы с тем, что обладает неким статусом действительности, но это не есть действительность в расхожем, принятом понимании. Вот это самое интересное: перевод вдруг выводит нас на вопрос о том, что такое действительность. Потому что когда мы говорим о «срединной земле» между одной языковой одеждой и другой, мы не можем апеллировать ни к языку (потому что это по определению лежит между языками), ни к действительности, понимаете (потому что и для терминологического тезауруса, где есть «харф», и терминологического тезауруса, где есть «звук», согласные и гласные, которые абсолютно исключают друг друга – это действительность одна и та же)? Мы к действительности не можем апеллировать. А к чему в таком случае мы можем апеллировать? Только к таким реалиям, которые мы можем назвать смыслом. Перевод – это вовсе не техническая работа. Переводчики – почтовые лошади прогресса: перевели, и мы знаем, что там написали. Перевод… Уж тем более это не то, что делает машина или гугл-переводчик. Перевод выводит нас на совершенно особый пласт действительности. А арабская интерпретация европейской культуры – да, была и есть. Прежде всего существует проблема встречи греческого и арабского – это целая тема и не только для европейцев, но и для самой арабо-мусульманской культуры. Несоизмеримость греческого и арабского (языков, наук, культур) самими арабами была подчеркнута, точно так же как другими была подчеркнута универсальность античного наследия и возможность его усвоения всеми. Да, они переводили и комментировали Аристотеля, Платона, Галена. Но греческая наука, которую арабы хорошо знали, могла кем-то из них оцениваться как лишенная смысла (вспомним полемику Матта и Сирафи), потому что греческая система категорий не подпадала под их тезаурус. Понимаете? Точно так же, если мы работаем с тезаурусом, где есть «гласные» и «согласные», то для нас оказывается трудно осмыслить понятие «харф». Пока мы его не включили в нашу систему логики, мы с ним не можем работать, оно не имеет для нас никакой значимости. Замечу также, что сегодня в арабском мире мы можем встретить и абсолютно вестернизированное отношение к собственной культуре: люди, которые учились на Западе, и полностью, так сказать, отождествляют себя с западной культурой. Они подчеркивают, что кроме аристотелевской философии, собственно, не было ничего у арабов. Все остальное арабское культурное наследие надо «выкинуть», потому что оно не имеет никакого отношения к прогрессу, к настоящей науке и т.д. Кстати, в России тоже существует подобное отношение к собственным культурным корням (исторически это доведенное до абсурда «западничество»). Другое же направление остается в рамках арабской культурной традиции, и в таком контексте возникает проблема перевода современной западной философии на современный арабский язык. Наконец, есть отношение у арабов к своей культуре и на уровне рефлексии. Назову двух выдающихся арабских философов ХХ в., которые говорили, что «арабский разум», «исламский разум» отличается от европейского (от греческого), что он выстроен иначе, чем греческий. Это Мухаммад Абид аль-Джабири и Мухаммад Аркун, который, кстати говоря, жил во Франции, но при этом сохранял свои исторические корни. У них очень разные позиции, но их объединяет поиск арабской (исламской) философской идентичности. И конечно, этот поиск вызван, на мой взгляд, серьезной встречей с европейской философией, с европейской культурой, когда для них встал вопрос: а кто мы есть сами по себе и в отличие от европейцев?
Пружинин: Спасибо. У меня реплика короткая. Я не знаю насколько, так сказать, это уместно в нашем разговоре. Очень короткая. Дело в том, что у Уильяма Оккама именно в противоположность Аристотелю появился термин «ментальная мысль». Его, конечно, по-разному трактуют. Я думаю, что здесь есть созвучие с Вашей мыслью о разных типах логики смысла.
Смирнов: Собственно, мы до сих пор, говоря о смысле, значении, как мне кажется, недалеко ушли от платоновской парадигмы. Для нас значение – это отдельные «шарики» (идеи). Ведь отдельная идея часто понимается как абсолютно закрытая, и главное, она не включена, или не обязательно включена, в систему – в тезаурус. Это именно россыпь бусинок самих по себе, у нас нет никакой потребности включать отдельную идею в какой-то тезаурус, правильно? И семиотика точно так же обращается со значениями. Такое отношение не позволяет прорваться к смыслу.
Пружинин: Действительно, мы пытаемся прорваться к смыслу. И сейчас идет, как я понимаю, работа в этом направлении в архивном деле и в переводе.
Щедрина: Конечно, ты не смотришь в черновике на слово, как на отдельное нечто, а смотришь на то, что имеет связи, отношения, т.е. ищешь возможность для понимания движений смысла. Т.е. отдельное слово как отдельная бусина, не приблизит тебя к схватыванию целого.
Пружинин: У Шпета интуиция иного типа есть.
Щедрина: Да, интуиция, которая не словесна и не разумна (по отдельности), но соединяет в себе выражение и смысл в «слове-понятии», которое обязательно имеет смысл. «Словом» он называет не только единицу строго в лингвистическом смысле отдельное слово, но, например, вся Вселенная – слово, фраза, имеющая смысл, – слово. Даже «большой белый пароход» – слово и т.д. Для него это обязательно должно быть осмысленным.
Рыскельдиева: Я вполне разделяю серьезность настроения Бориса Исаевича: говоря, казалось бы, о вполне прикладных вещах, о процедуре, предшествующей или сопровождающей издание философского текста, мы наталкиваемся на совокупность вопросов, касающихся организации всего нашего культурного пространства. Выберу два из них. Во-первых, это почти трагический вопрос о том, а нужны ли вообще архивные публикации, нужны ли полные и прокомментированные специалистами издания текстов, и если нужны, то кому? И, во-вторых: кем должен быть исследователь философского архива (историком, филологом или философом), и каков характер его работы (реконструкция, комментарий или интерпретация)? Отвечу на них от лица не исследователя или издателя, а именно читателя. В рассуждениях коллег периодически возникал такой персонаж, как «студент философского факультета». Как если бы давно и для всех было ясно, что ему нужны такие философские тексты, издание которых не входит в ряд обсуждаемых здесь проблем. Однако очевидно, что нынешний студент философского факультета – это завтрашний специалист или наоборот, ниспровергатель интеллектуальных устоев и традиций. Впрочем, его приобщение к текстовой культуре не гарантируется наличием достаточного количества добротных текстов, но, согласимся, без них она гарантированно не состоится. Мне кажется, в наших размышлениях на эти темы телеологическая компонента присутствует слишком скрыто. Другими словами, с какой целью должна осуществляться такая трудоемкая издательская деятельность? Этот вопрос снимается только в том случае, если по каким-то (обычно политическим или социальным) причинам заметный массив философских текстов, издававшихся в другую эпоху и в других обстоятельствах или запрещенных к изданию (как было в нашем прошлом) или вовсе еще не издававшихся, стал недоступным для читателя. Тогда такие исследователи и издатели, как те, кто публиковал знаменитое приложение к журналу «Вопросы философии», восполнили пробел, заслужили благодарности, а читателей ждала радость знакомства с новым. Но что такое другое издание, другое исследование или другой перевод? Чем хуже или чем не устраивает исследователя/издателя уже существующий? Если переиздание осуществляется так часто (каждые полстолетия!), то я вижу в этом, скорее, повод погрустить. Мне кажется, что этим обстоятельством современная философская культура все больше напоминает музей с конечным количеством экспонатов, которые периодически готовят к разным экспозициям. Конечно, можно успокаивать себя утверждениями о том, что переиздания свидетельствуют о неиссякающих духовных потребностях и что каждое переиздание, реконструкция и переинтерпретация есть акт творчества и проч., но все же. Кроме того, большой интерес читателей к изданиям архивов, мне кажется, может говорить о растущем интересе к личности мыслителя, к обстоятельствам его жизни, деталям биографии – к тому, что, как я убеждена, является внефилософскими обстоятельствами, которые не могут и даже не должны раскрывать философский смысл текста. Я не ставлю ценность специализированных изданий под вопрос, понимая, что их место в культуре быстро займут популярные книжки о личной жизни философов. Выбор между философскими комиксами и многотомными изданиями для специалистов меня не устраивает. Истинной целью всей эдиционной деятельности я считаю дело воспроизводства философской текстовой культуры как (простите патетику!) смыслосодержащего и даже смыслонесущего сегмента жизни общества. А сегмент этот пополняется, прежде всего, за счет студентов философских факультетов. Если меня спросят: какой ты хочешь видеть публикацию философского текста, предназначенную для твоих студентов? Я, разумеется, отвечу, что хорошей и качественной. Можно сказать, что для студентов надо издавать так же, как и для специалистов, только лучше. За таким изданием должна стоять долгая и кропотливая работа профессионала: архивная пыль (от неё, между прочим, аллергия!), поиски «той самой» интерпретации, тонкая работа с языком. По моему разумению, должны существовать и интернет-издательства для «гурманов» с соответствующими процедурами доступа со стороны читателя. Но именно такое специальное издание и архивные публикации должны стоять за хорошей публикацией для студентов, быть её фундаментом. Большой тираж или интернет-доступность сборника трудов или избранных сочинений отдельного философа при этом будут как бы «оплачены» или оправданы, легитимированы наличием такого специального, предназначенного по-настоящему узкому кругу специалистов (фактически для себя!) исследования всего его творчества и всего, попавшего в распоряжение исследователя, архива. Тогда издания для студентов будут по-настоящему «дорогими», т.е. качественными. Безусловно, есть различия между текстологической работой филолога и работой философа (даже если они соединяются в одном человеке): философ отвечает, так сказать, за «дух» и смысл текста, а филолог – за его «букву» и содержание. Если смыслов мало, а дух един, то «буквы» и сюжеты зависят от языка и культуры, и чем более богат, развит, можно сказать, «искушен» язык, тем больше прав у его носителей на свое прочтение/перевод общего для человечества философского наследия. Видимо, учет этого обстоятельства должен помочь ответить на вопрос об архивных публикациях, когда появляется возможность опубликовать то, что не было опубликовано при жизни автора. Неопубликованное здесь, мне кажется, будет двух родов: то, что автор и не думал публиковать (заметки, черновики, дневники, письма и проч.), и то, что он по разным причинам не успел или не смог опубликовать, но такое его намерение можно как-то эксплицировать. В отношении второго рода материалов сомнений нет, и право на публикацию имеется, исследователь при этом их реконструирует и комментирует. А вот материалы первого рода требуют осторожности. Публикация – это делание публичным, т.е. предназначенным для Другого, а на деле для всех. Мне кажется, что специфика философского текста, его принципиально авторский характер и личная ответственность автора за смысл не позволяют исследователю свободно распоряжаться архивом. Философский текст – это, конечно, не чертежи Леонардо, но со смыслами надо обращаться предельно бережно. Я думаю, что право на публикацию частного архива философа крайне ограничено и может быть реализовано только с полной ответственностью исследователя, т.е. его имя должно значиться на обложке издания, так сказать, большими буквами, а сам он при этом становится интерпретатором, со-автором (и чем сильнее его волнение при этом, тем лучше). По сути, ни сам факт обнаружения архива, ни близкое родство (например, сестра!), ни большая любовь к мыслителю не дают полного права на свободную работу с его архивом. Смысл философского текста складывается не только из рассуждений о том, что есть, но и из размышлений о том, как должно быть, или что дóлжно делать. И мы можем себе представить, какая аберрация смысла может произойти, если степень осторожности и бережности не будет нужной. Не меньшая степень ответственности лежит и на переводчике. Согласна с тем, что момент перехода из одного языка в другой, точка перехода через границу языка есть момент и точка рождения смысла, в которой не всегда возможен собственно перевод как результат поиска подходящего термина. И да, здесь будет уместен не словарь (он порой способен поставить в тупик), а тезаурус. Здесь, в деле чтения переводов, т.е. интерпретаций инокультурных философских текстов как нигде нужны пространные комментарии переводчика и большая осторожность по отношению к самому себе как к читателю в момент понимания, а точнее, узнавания в чужом своего – может статься, это заблуждение или переоценка собственных возможностей. И вполне вероятно, что «трудности перевода», о которых нас предупреждает переводчик (прежде всего незападных текстов), не преодолены ни им, ни вами. Уверена, что есть предел возможностей, который диктует необходимость некоторые слова оставлять без перевода и тем самым как бы понуждает нас, читателей, запомнить, дать себе труд выговорить иноязычное слово, начать интересоваться всеми его коннотациями. Ātman – это именно «атман», а не самость, душа или дух, а rūpa – это именно «рупа», а не материальное и даже не собственно телесность, и чем бóльшая часть философской общественности это знает, тем лучше. Разумеется, при этом должен быть предел введения иноязычных терминов в русский обиход: с одной стороны, он определяется естественным образом и какие-то термины приживаются, а какие-то нет, а с другой стороны, сам переводчик должен почувствовать, когда надо остановиться. Этот же самоконтроль должен сработать и в вопросе о точности/адекватности перевода/интерпретации: только переводчик знает, когда надо забыть тезис о том, что любой перевод ошибочен, и взять на себя ответственность именно за свой перевод, гарантировав нам, читателям, его добросовестность, т.е. качество. Впрочем, само согласие с этим тезисом я рассматриваю как проявление излишней исследовательской искушенности и герменевтического скептицизма, которые только мешают плодотворной работе переводчика. Одно из средств если не преодоления, то по крайней мере мирного сосуществования с таким скептицизмом можно считать двуязычные издания программных, важных философских текстов. Российская философская культура богата переводами и переводческими традициями. Их можно критиковать по разным основаниям, но и в этой критике, думаю, тоже надо уметь остановиться и указать хотя бы на один, который тебя устраивает. Как «потребитель» могу назвать очень хорошим издание Ибн-Араби в переводе и с комментариями Андрея Вадимовича и выразить благодарность (от лица «студента философского факультета»!) за качество интернет-версии его трудов (http://smirnov.iph.ras.ru/win/publictn/iaizbr2/annot.htm) и за его пристальное внимание к цифровому способу существования своих текстов. Закончить хочу соображением о том, что коммуникативная структура исследователь – издатель философских текстов имеет цеховые признаки, а это, по-моему, значит, что профессиональное объединение исследователей и издателей философской литературы должно быть (а может, уже есть?). Такое объединение, наверное, может выработать или работать над созданием и принятием конвенции (или программы), фиксирующей принципы (или правила) и регулирующей направление издательской деятельности в тесном взаимодействии и диалоге с нами, читателями.
Михайлов: Тему выступления я мог бы обозначить следующим образом: «Автор – Книга – Будущее: три иллюзии редакционной подготовки классических текстов». Издание классических текстов, совершенно необходимая и столь естественная научная практика гуманитария, служит достаточно хорошей лакмусовой бумагой для изменений, которые происходят в культуре. Не получается ли иногда, что в совершенно изменившейся уже культурной ситуации в нас продолжает действовать некий инстинкт культуры, который сформировался много веков тому назад, однако сейчас, быть может, и не имеет прежнего значения? Быть может, мы просто следуем сложившейся практике и при этом не вполне отдаем себе отчет относительно основных постулатов, на которых наши убеждения основываются? Попробую вычленить три таких «постулата»: это иллюзия «автора», готовность видеть тексты прошлого главным образом в виде связных единиц, называемых книгами. И еще уверенность, будто работа наша по подготовке этих книг есть непременно работа для будущего нашей науки (культуры). Я не утверждаю, что убеждения эти необоснованны, однако попытаюсь показать, что каждое из них связано с целым рядом иногда довольно проблематичных допущений и, кроме того, применяется нами в ситуации, когда вряд ли может восприниматься уже с прежней естественностью. Итак, первый вопрос: что мы считаем книгой? По ряду причин Э. Гуссерль стал одним из совершенно уникальных авторов в философии ХХ в.: его тексты поставили перед издателями некоторые новые задачи и проблемы (в нашем случае: жанра публикации и авторства), и их удобнее всего рассмотреть на его примере. Те, кто хотя бы немного знаком с феноменологией Гуссерля, знают, что одна из центральных идей философии его зрелого периода – идея сознания как особой сферы бытия. Такая «сфера» в определенном смысле абсолютна, поскольку все, о чем мы можем осмысленно говорить, все, что видим, слышим, воспринимаем, уже есть «продукт», результат ее предшествующей деятельности. Это «все» можно назвать «миром» в некотором производном, нефизикалистском смысле. Точнее, мы имеем дело даже с целым множеством таких миров, с их неисчерпаемым богатством. Эти миры суть вариации самого сознания. Как только подобная идея становится центром философии радикально настроенного мыслителя – а Гуссерль был именно таким – он может соблазниться максимально полным, по возможности наиболее детальным описанием этой самой сферы бытия. Вот только как достичь полноты описания чего-то, что по своей природе бесконечно? Упорство в решении этой конкретной задачи заставляет Гуссерля двигаться в двух направлениях, каждое из которых ставит перед изданием его трудов достаточно любопытные теоретические проблемы. Одна из надежд овладения бесконечностью заключается в стремлении максимально интенсифицировать сам процесс описания. Совершенствование описания оказывается в первую очередь совершенствованием техники письма: Гуссерль использует в основном стенографию. Он использует особый ее вариант, габельсбергский. Дело, однако, даже не в технических сложностях – не в том, что этот вариант стенографии начинает выходить из массового обихода после того, как в 1924-м в Германии и Австрии утверждают новый вариант скорописи (и потому сейчас каждому, кто пожелает уточнить что-то для себя в рукописях Гуссерля, придется изучать еще одну систему кодировки, имеющую смысл только для знакомства с этим мыслителем). И даже не в том дополнительном осложнении дело, что стандартный вариант стенографии Гуссерль обогащает своими, дополнительными обозначениями, необходимыми для большого количества терминов, которые ему приходится изобретать для оттенков и нюансов, ранее ускользавших от анализа сознания. Есть трудности более принципиального рода. Как только некий автор вдруг получает возможность почти полного, почти без купюр и изъятий описания собственного хода мыслей, он уже покидает жанровую определенность монографии («книги»), в которую его впоследствии, при издании архива, могут попытаться втиснуть. Не только потому, что он пишет больше. Такой автор теряет некоторый внутренний контроль, определенное предварительное видение, в какой форме его мысль могла бы стать публично доступной. Невообразимая скорость стенографии меняет сам принцип того, что может (или не может) быть записано. Теперь может быть записано почти все. Но только что дальше с этим «всем» делать? Кто будет выбирать из этих фрагментов наиболее удачное, точное и адекватное? Борьба с бесконечностью миров сознания хотя и завершилась со смертью Гуссерля конечным объемом рукописей, однако она все же превышает среднестатистические способности освоения этого материала в течение рамок современной научной жизни исследователя и притом в условиях несколько изменившейся ситуации с философией. Итак, первое направление «борьбы с бесконечностью» – совершенствование техники письма. Второе тесно связано с первым и ставит вопрос: «Кто автор?» Мы ведь полагаем, что любой автор хоть немного заботится о последующей судьбе того, что выходит из-под его пера? Это ведь не дневниковые записи, а материал научных публикаций. Но посмотрим тогда, как обстоит дело с тем, что создается не только на пределе личных (индивидуальных) человеческих сил, да еще и на грани технологических возможностей фиксации этих подвигов на бумаге. Уже в 1920-е гг. Гуссерль прекрасно понимает, что сам он самостоятельно обработать, организовать и передать в печать эти материалы определенно не в состоянии. Да и заниматься организацией – так ему кажется – это дело уже техническое, вторичное. Его вполне можно возложить на ассистентов. Те фактически становятся соавторами Гуссерля. Расшифровщики, а затем издатели, брали на себя огромную ответственность составления за Гуссерля книг, которые он мог бы (хотеть) написать. В случае такого автора, как Гуссерль дело осложняется тем, что та часть сознания, которая должна держать на контроле «план» производимых описаний, время от времени «теряет нить»: Гуссерль вновь и вновь возвращается к темам, о которых уже неоднократно размышлял, производя бесконечные, почти равноценные дубли собственных описаний. Выбирая из многих повторов и вариантов фрагментов об одном и том же, издатель, конечно, в первую очередь, ориентируется на полноту и ясность изложения. Однако в некоторых случаях, исключать этого совершенно нельзя, он может не опубликовать чего-то более важного – некоторое, пусть и не очень глобальное, но все же важное разъяснение. В любом случае, осознанно или нет, подобный способ письма перекладывает ответственность на другого человека. Является ли Гуссерль автором лекций к феноменологии внутреннего сознания времени, которые вышли в 1928 году с кратким предисловием Мартина Хайдеггера [Husserl 1928]? Безусловно, он является автором каждого из фрагментов, вошедших в эту книгу! Однако сама книга была создана благодаря работе Эдит Штайн, которая, опираясь на гуссерлевские манускрипты разных лет, фактически выстроила один из вариантов риторической (аргументационной) последовательности. В данном конкретном случае произошла определенная стилизация под единое произведение рассыпанного и разрозненного материала, существовавшего только и исключительно как различные варианты, наметки, записи к лекциям или их расшифровки. Мы видим, что ни одно средство борьбы с бесконечным не лишено побочных эффектов. Это может оказываться совсем даже и не книга. Причем «иллюзия книги» сочетается иногда еще с некоторым подчиненными (и столь же проблематичными) убеждениями: а) будто такая «книга» (целостное произведение) всегда автором имелась в виду (замышлялась, подразумевалась); б) мы можем собрать (реконструировать) такую книгу даже в том случае, если она не была написана; мы можем сделать это именно так, как замышлялось автором. Иногда – автором коллективным. Второе из подчиненных убеждений довольно предсказуемо. Качество нашего издания будет зависеть от того, насколько точно будут прочитаны и транскрибированы архивные документы. Затем – от того, насколько точно мы сумеем реконструировать «замысел» автора. Но я сейчас не буду углубляться в эти проблемы. Более важным мне представляется показать, что проблемы отображения «изначальной авторской интенции», о которых я говорил только что, обсуждая уровень выстраивания самого текста в «книге», подстерегают нас в несколько ином обличье, когда речь заходит об уровне более высоком – композиции («плана») издания мыслителя прошлого. О том, что «на самом деле» думал «автор» – об этом мы можем судить только и исключительно по тому, что он собственноручно отправил в печать или подготовил к изданию еще при жизни. Все остальное есть, разумеется, реконструкция, в которой издатель (составитель тома) берет на себя достаточно большую ответственность. В некоторых случаях установка на «изданное самим» кажется редакторам настолько существенной, что ученые считают научно значимым издание собраний, в которых были бы представлены только труды, подготовленные философом при жизни. Так в «Собрании сочинений» Гуссерля под редакцией Элизабет Штрёкер [Husserl 1992]. Велико ли, существенно ли это различие? Как правило, его стараются учитывать. Так с собраниями работ Шлейермахера, Шелера, Гегеля, Хайдеггера и многими другими. Издание Шелера было спланировано одним человеком – соответственно, все выходившие при жизни работы, с некоторыми пропусками, разумеется, были расположены в примерной хронологической последовательности их появления, начиная от наиболее ранних (двух диссертаций Шелера). Однако бывает, что другие собрания, пусть даже и основывающиеся на солидной критической работе, растут безо всякого плана. В таких собраниях каждый следующий том всего лишь добавляется к тем, что опубликованы прежде. По Гуссерлиане, по «главному» собранию сочинений Гуссерля, как по годовым кольцам древесного среза, можно угадать не только книжную конъюнктуру соответствующих лет, но также и определенные представления, в разные годы стоявшие за концепцией этого издания. «Популярное Введение в феноменологию» – «Главное произведение философа» – «Поздний, “итоговый” труд». По-видимому, именно этой логике следовало начавшееся в 1950 г. издание трудов философа. Казалось бы, начать с «вводных» произведений мыслителя – чем не идеальное предварение ко всему, что затем последует в собрании сочинений? Вот так и получилось, что Гуссерлиану открывают «Картезианские медитации» – позднее произведение, рассчитанное на широкий круг читателей, но далеко не во всем выполняющее эту свою роль. Местами оно походит на сжатое и сокращенное оглавление всех тем, которые Гуссерль успел исследовать на протяжении трех предшествующих десятилетий; многие темы обозначены лишь тезисно, причем тем более скупо, чем большей ясности в данной проблеме Гуссерль достиг для себя самого. (Читатель может заметить, что на изложение завершающей «Медитации» проблемы «другой», «чужой» субъективности Гуссерлю потребовалось бóльшее количество параграфов, чем на некоторые другие, «более фундаментальные» для его феноменологии темы.) Сама книга, потому, в целом иногда производит впечатление скорее догматического произведения, и это сильно расходится с общим стилем феноменологии Гуссерля в целом. За «Медитациями», в качестве второго тома, следует еще один текст вводно-популярного жанра, только на 20 лет более ранний. Это популярные лекции, в издании объединенные названием «Идея феноменологии» (1907). И вновь нам может это показаться вполне естественным: сочетание «раннего» и «зрелого» введения в проблематику – что может быть лучше? Однако и здесь введение не во всем достигает своих целей. Конечно, «Идея феноменологии» примечательна тем, что здесь впервые обосновывается идея феноменологической редукции. Разумеется, многие другие принципиальные для Гуссерля темы здесь также названы. Однако «введение» в проблематику этих лекций имеет вполне определенную задачу: Гуссерль читал их в пределах довольно сжатого временного отрезка времени (с 26 апреля по 2 мая), как предварение к своему главному лекционному курсу на тот семестр: лекциям «о вещи» (Hua XVI). Речь шла о проблемах конституирования внешнего восприятия, и сама эта проблематика была встроена в обширный проект, в то время всецело занимавший Гуссерля: критику познания. (Кстати, именно этот обширный проект, занимавший Гуссерля на протяжении нескольких лет – по крайней мере с 1904 по 1909 – совершенно «пропал» в издании лекций о времени 1928 г.) Постараюсь разъяснить, как это выстраивание издания конкретного философа связано с проблемами, обозначенными мною в начале. На мой взгляд, каждый составитель, редактор тома сталкивается здесь с проблемами весьма схожими с теми, что и сам Гуссерль при записи своих мыслей: отсутствует план, «главная идея», которая связывала бы между собой все тома. Возможно, его и не может быть для «рабочей философии», «философии в движении» («Рабочая философия» (Arbeitsphilosophie), о которой часто говорил Гуссерль). Конструктивности издания в целом вполне соответствует определенное «авторство» составителя тома. Мы сегодня считаем это вполне естественным. Однако дело в том, что большую часть книг с названиями, соответствующими названиям изданных в Гуссерлиане томов, Гуссерль писать даже не намеревался. Он даже еще не успел подумать об этом как о программе. Быть может, перед лицом всех этих проблем, мы вполне могли бы ограничиться переизданием лишь того, что выходило под патронажем самого автора? Иначе говоря, быть может, нам следует отказаться от «реконструкций»? Вряд ли это возможно. Причем не только из-за «воли к знанию». Нам кажется – и, вполне возможно, совершенно небезосновательно – что большое значение для научного сообщества и «последующих поколений» имеет все. Все, и притом как можно быстрее (отчасти из соображений скорости выхода книг в свет, ради поддержания интереса к Гуссерлю, в 2000 г. решили издавать некоторых лекционные курсы без «энергоемкого» критического аппарата). Действуя так, мы подчиняемся тому самому «инстинкту культуры», верность которого далеко не всегда подтверждается в пределах наших собственных индивидуальных жизней. Нам остается только утешать себя, что сами собрания сочинений должны иметь некоторую последовательность развития, совершенствования и специализации. Она может идти по линии уточнения и конкретизации, сличения уже опубликованных текстов с рукописями. Та непременно опирается на постоянно ведущуюся исследовательскую работу, в ходе которой выясняется хронологическая последовательность возникновения манускриптов и пр. Обыкновенно считается, что критическое издание – это всегда лучше, чем первое, «черновое», которое начинают делать иногда еще при жизни мыслителя (или, во всяком случае, в годы, непосредственно следующие за его смертью). Увы, далеко не всегда это справедливо. (На примере некоторых изданий Шлейермахера я готов показать, что критические издания иногда вполне осмысленны лишь при наличии предшествующего, «некритического».) Конечно, без критических изданий нам не обойтись, они должны быть в наличии непременно. Однако в ряде случаев критически выверенные издания возможны только после (или при «поддержке») изданий некритических.
Щедрина: Я хочу небольшую реплику… Полагаю, что благодаря апелляции к феноменологическим идеям Игорь Анатольевич акцентировал историчность реконструкции как методологической стратегии. Это, на мой взгляд, свидетельствует о том, что издательско-комментаторская работа выходит за рамки чисто технических задач и приобретает философский смысл.
Пружинин: Наташа, у тебя есть вопросы или ты продолжишь?
Автономова: Тут вот в чем дело: когда Борис Исаевич меня приглашал на «круглый стол», а я засомневалась в готовности выступать, он сказал: «Ничего, придешь, какой-нибудь вопрос задашь». Конечно, вопросов бездна. Посмотрите в программу. Она очень широка. Все процедуры работы с текстом – комментарии, интерпретации, конечно, перевод, специфика архивной работы – тянут на отдельные обсуждения, причем на многие и разные – в зависимости от акцентов и контекстов. Однако я полагаю: хорошо, что все эти темы в нашей повестке объединены, при такой сгущенности происходит их взаимная интенсификация, становятся заметнее пересечения и возможности для дальнейших компаративистских исследований в методологии. Я могла бы вслед за Андреем Вадимовичем рассказать о своем опыте перевода на том материале современной европейской философии, прежде всего французской, который имеет свою специфику и подчас оказывается не менее противоречащим устойчивым привычкам переводчика, чем концептуальная экзотика неевропейских языков и культур, о чем здесь шла речь. В качестве общего наблюдения скажу лишь (в продолжение того, о чем говорилось в выступлениях Татьяны Владимировны и Игоря Анатольевича), что в европейской культуре сейчас иначе стоит вопрос о бытии философских текстов, их формы претерпели определенные изменения. В них иногда не присутствует система категорий в привычным для нас смысле и внутренняя артикуляция частей может быть иной. Мне неоднократно приходилось думать об этом в процессе перевода и интерпретации современных философских текстов, условно говоря, постмодернистской направленности. В некоторых случаях мы можем даже спрашивать себя: философия это или не философия? И доводы найдутся в пользу обеих позиций. Но интереснее не черно-белые суждения, а разбор той аналитики, которая осуществляется в этих новых формах и с помощью новых языковых приемов. Когда я работала над книгой о философском языке Ж. Деррида [Автономова 2011], я составила для себя словарь его терминов и вычленила разные слои его философской лексики [Там же, 383–389]. В ней есть классические философские понятия, иначе понимаемые автором (бытие, метафизика, сущность и др.), неклассические философские понятия (события, след, письмо и др.), авторские («узнаваемые») понятия (грамматология, деконструкция и др.), слова общего языка, в которых заострены особые, важные для Деррида мыслительные функции (дар, гостеприимство и др.), собственно неологизмы разных типов. Все эти слои лексики определенным образом взаимодействуют, но не только ради игры, что тоже бывает: прежде всего ради более тонкого схватывания новых предметов мысли. Но сначала был перевод книги Деррида «О грамматологии» [Деррида 2000]. В этой работе мне посчастливилось иметь замечательного помощника. Это был, как мне уже случалось говорить, французский филолог – индолог и санскритолог, к тому же прекрасно знающий русский язык – Шарль Маламуд. Он всегда был увлечен мыслью Деррида, прежде всего именно «Грамматологией» из-за ее фундаментальных лингво-философских прорывов, а также его более поздней работой «Апории» (я широко использую ее в работе о философском языке Деррида), которую, по его мнению, надо обязательно перевести на русский язык. Деррида тоже был очень внимателен к мысли Маламуда. Именно под впечатлением от его текста «Наблюдения над понятием “остаток” в брахманизме» (см.: [Маламуд 2005]) Жак Деррида построил и собственное понятие-неологизм – «остаточность» (restance). Об этом он рассказал в своей публикации в честь Шарля Маламуда [Derrida 2002]. В работе с текстами Деррида мне очень помогло взаимодействие наших языковых и культурных компетенций. В этом общении сложные языково-смысловые вопросы обсуждались на том уровне, который не является ни русским, ни французским, его промежуточные результаты не зафиксированы ни в каких словарях, и только в результате таких обсуждений взвешенные слова и смыслы оседали затем в тех или иных выбранных единицах – слово-понятиях. Но если такого помощника нет, переводчику приходится вести такой экспериментальный диалог с самим собой, выходя за рамки как родного языка, так и языка перевода. Одна из сложностей заключалась в том, что при переводе неклассических философских произведений нужно специально выявлять опорные слова, сохраняющие однозначность по всей длине переводимого текста. При этом труднее всего оказывалось, что такими «опорами» могли становиться слова, которые в классических философских текстах терминами не являются, Например, «складка», «след», «письмо», не говоря уже о более экзотических словах или просто неологизмах. Например, Деррида подчас превращал в опорные концептуальные элементы те слова, которые не были опорными для Руссо. Да и в русских переводах Руссо такие слова, как, например, supplément, не сохранены: данное слово переводится по-разному в зависимости от контекста: то как «замена», то как-то иначе, так что внимание читателя на них не задерживается. Но раз Деррида вычленяет это слово из Руссо, кладет его в основу своей логики, переводчик обязан, вопреки Руссо, трактовать его именно как термин, т.е. по возможности сохранять его, обеспечивать его узнаваемость в разных контекстах. Для себя я составляла (и мы с Маламудом это обсуждали) ряды гипотез перевода supplément, их сравнительные достоинства и недостатки. В итоге, сопоставив такие русскоязычные варианты, как «замена», «дополнение», «приложение», я все же остановилась на слово-понятии «восполнение». Почему? Потому, что оно более (или менее) удачно покрывает большинство употреблений французского слова, а кроме того и такие значимые контексты, в которых другие варианты совершенно не подходят. Возьмем вариант «дополнение» (он нередко предлагается и, кстати, дается первым во всех франко-русских словарях при слове supplément): в ряде случаев он может быть удачен, однако он абсолютно не применим в ряде важных контекстов, образующих целое смысловое гнездо. Вот пример из «Эмиля», очень важный и для Деррида: «la solicitude maternelle ne se supplée point»; по-русски: «материнская забота невосполнима», ничто не может ее заменить; слово «дополнение» в какой бы то ни было форме тут заведомо исключено, и потому глагол suppléer выпадает из общего семантического гнезда, к которому он изначально принадлежал и на которое так или иначе рассчитывает Деррида, обыгрывая его семантику. Есть и другие термины, которые приходилось долго обсуждать, например, знаменитый графический неологизм «дифферанс» (différАnce – в отличие от обычного différence). Я пишу это слово, отныне включенное даже в словарь общенационального французского языка, составленный Робером, с заглавной буквой А (Деррида пишет эту букву курсивом – a), чтобы обратить на нее внимание читателя, и перевожу это понятие как «различАние»: наряду со значением «отличия», оно обозначает у Деррида процесс различения в пространстве и отстояния во времени. Классическое понятие «различие» приобретает тут новые смысловые оттенки. Работа над переводом – это всегда ответственность исследователя-переводчика перед двумя культурами и перед читателями. Поэтому мой опыт переводчика помог мне и при работе с архивами, где ответственность – не меньшая, а может даже и большая (ибо архивная работа приобретает экзистенциально-личностный смысл). Мне пришлось ею заниматься в связи с публикацией писем М.Л. Гаспарова. Для меня и Елены Петровны Шумиловой, ответственного редактора сборника [Гаспаров 2008] это была трудная и очень ответственная работа: что можно издавать, что нельзя, что необходимо вырезать (как слишком личное или слишком острое, может быть, для кого-то обидное), что не надо вырезать, что надо комментировать, что не надо. Мнения высказывались самые разные – уже по поводу того, надо ли издавать письма до того, как пройдет пятьдесят или семьдесят лет. Когда эта книга была издана, оказалось, что некоторые на что-то обиделись или же расстроились из-за того, что письма, написанные им, не вошли в сборник (а замысел изначально был ограничен именно тремя адресатами и тремя областями: Н.В. Брагинская и античность, И.Ю. Подгаецкая и поэзия ХХ в., Н.С. Автономова и философия). Однако гораздо больше было других откликов на книгу, светлых и глубоких. Они были явным подтверждением того, что эти письма, пусть и со всеми купюрами, нужно было издавать именно сейчас, а не ждать долгие десятилетия, когда интерес читателя станет совсем другим, отстраненным от реального персонажа. Может возникнуть и другой вопрос, который здесь уже прозвучал: перед нами известный ученый, у него есть тексты, зачем нам его письма? Что добавляют эти маргиналии к главному? Мне кажется, они много чего добавляют. В письмах подчас прояснялись условия и ситуации работы над главными сочинениями. А кроме того по этим дружеским и научным обменам было видно, как нигде более, как автор понимал миссию филолога в культуре, соотношения филологии с другими делами и другими дисциплинами; в них представлены и те его позиции, которые никак не выражены в «серьезных», «главных» сочинениях (например, ненависть к «постмодернизму»: «деконструкцию» иначе как «деструкцией» он не называл). Но главное, что запечатлелось в этих письмах, – это его жизнь в науке, редкая, бескорыстная и в разных смыслах поучительная. Позвольте представить здесь еще один, с письмами никак не связанный, случай сложностей издания философской литературы. Кстати, довольно типичный. Это когда на обычные сложности отбора текстов для перевода, его известную произвольность, созвучие или несозвучие между эпохами и культурами, наслаиваются труднопреодолимые сложности идеологического плана. Всегда можно спросить: чтó социум выбирает для публикации, в случае старых работ – чтó он вытаскивает из архива, как работает механизм «социального заказа». При этом понимание конкретной идеологики момента быстро утрачивается. Я тут с удивлением обнаружила, что даже мой родной брат, который моложе меня всего на десять лет, уже не понимает – и удивляется – когда я вспоминаю о сложностях с изданием книги «Рождение психоаналитика: От Месмера до Фрейда» Л. Шертока и Р. де Соссюра. А ведь пришлось десять лет пробивать этот уже готовый перевод книги по истории психотерапии в издательстве «Прогресс». Причем уже после знаменитого Тбилисского симпозиума по проблемам бессознательного (1979), который так или иначе реабилитировал изучение бессознательного – в нефизиологических терминах. Почему так? Все дело было в слове «психоаналитик», которое оставалось идеологически подозрительным и опасным. Как-то один из авторов, Леон Шерток, вернувшись в Париж из очередной поездки в Москву, прислал мне телеграмму: «Я в отчаянии». Ему в очередной раз отказали в издательстве «Прогресс». А в письме писал более развернуто: не опубликуют и ладно, «…я от этого не умру». Как бы ни было, он умер, не дождавшись выхода книги в 1991 г., а «пробить» ее в конце концов удалось с помощью Б. Орешина, в то время стоявшего во главе издательства. Этот случай развеивает расхожие представления о том, что с наступлением перестройки все само собой стало дозволяться и публиковаться. По-прежнему требовались личные усилия. Если «Рождение психоаналитика» показывает, как трудно было подчас опубликовать вполне добропорядочную книгу даже в перестройку, то у меня есть и другой пример, вроде бы прямо противоположный: что некоторые совершенно не подходящие к публикации книги – хотя и опять в результате личных усилий – удавалось публиковать даже во время застоя. Речь идет о книге Мишеля Фуко «Слова и вещи» (русский перевод 1977). Там говорилось, например, что если в ХIХ в. марксизм как рыба в воде, то в ХХ ему нечем дышать, точнее «он перестает дышать». Публиковать эту книгу можно было либо по невежеству, либо из любви к риску. Как правило, в книге были комментарии от редактора – в тех местах, где надо было отмежеваться от чего-то подозрительного. Так вот к этой фразе никаких комментариев не было. Чудеса в решете и только! С тех пор прошло почти 40 лет. И вот теперь в России и не только и России молодые люди интересуются, как же все-таки удалось напечатать тогда такую книжку. Несколько лет назад студентка Французского университетского коллежа в Санкт-Петербурге Елена Смирнова защитила диплом о переводе французских философских книг в Советском Союзе в 1960–1980-е гг. и теперь работает над этими проблемами в Париже. При подготовке диплома ее интересовали, в частности, самые разные социальные обстоятельства подготовки к публикации данной книги, например, она искала того директора, который подписывал договор на издание этой книги, но все отказывались от такой чести. Недавно в архивных документах я нашла договор на перевод «Слов и вещей», подписанный Ю.В. Торсуевым. Было важно, конечно, и давление «снизу» – от Л. Карпинского, от других сотрудников «Прогресса». Но все это показывает, что трещины и щели есть в любой системе. Наконец, я затрону еще один важный пласт текстологической работы. Я имею в виду эдиционные процессы, которые касаются в наши дни наследия моих главных французских философских героев – Фуко, Лакана, Деррида. В этом году вышел последний том лекционных курсов Фуко в Коллеж де Франс (1971–1972). В целом публикация курсов – это большой вклад в наше изучение и понимание Фуко, она не просто дает материалы к основным книгам, но и показывает те ходы и повороты мысли, которые не нашли отражения в опубликованном; эти лекции сейчас переводятся во всем мире и в России тоже. Но еще раньше, напомню, в 1994 г. в Париже были изданы четыре замечательных тома малых жанров – «Сказанное и написанное» (Dits et Ecrits) Мишелем Фуко. Пользуюсь случаем, чтобы напомнить об огромной, но не очень подчеркиваемой на фоне других важных персонажей, таких как Даньель Дефер и Франсуа Эвальд, роли в этом издании Жака Лагранжа, моего коллеги по университету Париж-7: этот замечательный историк и текстолог собирал по всему свету интервью и малые тексты Фуко на самых разных языках; часть материалов этого издания была переведена на русский язык в томиках «Интеллектуалы и власть». Общая проблема издания Фуко связана с его запретом публиковать после его смерти что-либо, не опубликованное при жизни. Но поскольку фактически этот запрет постоянно нарушался, его наследники в итоге приняли новую, расширенную трактовку последней воли Фуко: считать «опубликованным» все то, что в каком-либо виде произносилось или писалось при жизни. У Деррида – огромное лекционное наследие, так что публикация лекций, прочитанных им за всю педагогическую жизнь, займет свыше 40 томов. Вполне понятно, что если в год выходит максимум по две книги – а это очень трудная работа, порученная двум исследовательским бригадам, – то мало кто из нас увидит завершение этого замысла. В процессе публикации возникают самые разные проблемы: в какой мере могут быть главными редакторами томов нефранкофоны, пусть даже и прекрасные исследователи (ср., например, Дж. Беннингтон)? Как согласовывать в процессе работы стремление издавать самое современное и необходимость погружаться в то, что было в самом начале, как мотивировать издательские бригады? Маргерит Деррида отдает все силы гармонизации этого сложного проекта, осуществляемого издательством «Галиле». И пока некий баланс, кажется, соблюдается: например, появились прежде всего семинары последних лет работы Деррида в Высшей школе социальных исследований (2001–2002; 2002–2003) «Зверь и суверен» (в двух томах), но также и фрагменты раннего наследия – лекции Деррида в Высшей нормальной школе 1964–1965 гг. «Хайдеггер и вопрос о Бытии и Истории». С изданием «Семинаров» Лакана главная трудность заключалась изначально в яростной борьбе представителей «канонической версии», издающейся под руководством его зятя Жака Аллена Миллера, и другими версиями текстов записанных семинаров, представленных другими сторонниками Лакана; борьба между представителями разных школ и групп всегда была ожесточенной, были и судебные преследования тех, кто издавал, сколь угодно малым тиражом, свои записи и их расшифровки. Среди требований канонического издания Лакана, кстати, требование максимальной приближенности к тексту – чтобы ни одной лишней запятой, какого-нибудь там комментария. Но это требование подчас мешало осмысленной рецепции лакановского наследия в тех культурных контекстах, где традиций чтения и комментирования его текстов не существует. Но я сейчас даже не это хочу подчеркнуть. Издатели «канонического» Лакана полагали, что при таких публикациях не должно быть вообще никаких других текстов – предисловий, послесловий, ничего. Только сам текст. Хоть и не в связи с Лаканом, но я помню, как меня критиковали за, так сказать, нахальную публикацию моей вступительной статьи размером в сто страниц рядом с переводом «Грамматологии» Деррида. Хотелось бы это прояснить, пусть и задним числом. Мне действительно была нужна большая статья, чтобы побольше рассказать о Деррида вне становившегося привычным «игрового» контекста его восприятия. Однако мое желание совпало с материальной возможностью: в тот момент издателю книги А. Иванову из Ad Marginem платили субсидию за общий листаж, и грех было не использовать эту возможность. Реально получилась, конечно, как бы книга в книге. Насколько я могу судить, автор отнесся к этому хорошо.
Пружинин: По поводу понимания. Тоже как комментарий. Я уже рассказывал эту историю. Идет первая моя книга по теории познания, 1986 год. Текст абсолютно нейтральный. Я сдаю книгу. Звонок из редакции. Восемьдесят шестой год, уже что-то в идеологии начало сдвигаться. Звонит Виолетта Желтова, редактор: «Боря, ты с ума сошел! Зачем ты сделал именной указатель?» Я говорю: «Ну, как зачем? Книга…» – «Книга по теории познания?» – «Да, я знаю, я писал». – «Там нет ни одной цитаты Ленина! Почему ты не дал?» Я говорю: «Виолетта, это не из идейных соображений, он просто был мне не нужен». Маркс был, а этот нет. И я ей по телефону по памяти диктую «из Ленина»: «Пиши, в начало первого раздела, – физика лежит в родах, она рожает диалектический материализм. Это ко всему подходит».
Автономова: А теперь, замечу, происходят прямо противоположные вещи: как известно, в 7-томном собрании сочинений Бахтина убрали ссылки на Сталина – дескать, заставили ссылаться, сам бы он не стал. Ну, раз такой был контекст, что же теперь делать? Видимо, его надо воспроизводить.
Щедрина: Кстати, я вот тоже хотела реплику по поводу того, что мы публикуем и что не публикуем. Очень большую роль играют здесь архивы издательств. Мы находим там планы редакционные, стенограммы, которые показывают, какие шли баталии по поводу того, что издавать и что – нет. Я видела стенограмму, где Шпет предлагал к публикации значимые для нас сегодня философские произведения (к примеру, Кьеркегора он вставил), но все это вычеркивалось. И только очень немногое ему удалось провести благодаря тому, что он присутствовал практически на всех заседаниях редакционно-издательских комитетов.
Пружинин: То есть это сама реальность издательской жизни. Это запрос общества, и мы где-то все время на грани. Противостояния, они будут всегда.
Щедрина: Кьеркегора, кстати, так и «зарубили», несмотря на то, что Шпет его предлагал издавать. Я еще хотела буквально немножко добавить о том, что когда я стала работать с переводами, мне показалось очень важным связать тематически архив и перевод именно потому, что мы все время имеем дело с некоторой неизвестностью, требующей понимания (ситуации, контекста, смысла). Мы находимся как бы в двух разных ипостасях, в двух разных культурах. И перевод и архив – это перетаскивание, перенос, перевод смысла из архивного, языкового непонятного в современное понятное. И когда я стала читать работы Наталии Сергеевны, Андрея Вадимовича о проблемах перевода, я поняла, что перевод и архивное дело коррелятивны в методологическом плане, ведь мы все время работаем над конкретным смыслом, и это очень важно. И при переводе и при архивной реконструкции используется одна и та же методологическая операция: мы ищем из огромного контекста нечто действительно значимое, мы ищем истину, которая будет конкретна именно в данном контексте. Может, она не будет являться переводом слова, которое принято как переведенное, как значение. Но по смыслу тут должно стоять именно это слово, а не какое-либо другое. У меня был такой опыт, когда я переводила с французского письма Аполлинарии Константиновны Соловьевой [Щедрина 2008]. Она была ученицей Шпета и переводила для Шарля Балли на французский пересказ шпетовского произведения «Введение в этническую психологию». Если мы начинаем переводить ее письмо просто с французского на русский, не учитывая того текста Шпета, который она имела в виду, то у нас получается совершенно другой текст, а не тот шпетовский, который она пересказывала. Если переводчик этого не знает, то он будет использовать совсем другие эквиваленты (не шпетовские). Таким образом, письма Соловьевой можно переводить как минимум в двух планах: либо мы хотим приблизить ее пересказ к шпетовскому оригиналу, либо мы хотим понять, как бы Шарль Балли воспринял это во французском переводе…
Автономова: Вообще-то, все в культуре – перевод!
Пружинин: Если угодно, так, да. Все очень правильно. Еще какие-то замечания?
Щедрина: Еще хочу сказать. Ко мне приходили молодые сотрудники из «Мемориала», которые решили сделать проект, посвященный Шпету. Они меня спрашивали: «Как? Вы находили то, чего нет в Интернете? Вы работали с тем, что вообще не знали?» – «Да», – отвечаю. – «А мы думали, что все есть в Интернете…» Мы сейчас обсуждаем конкретные проблемы перевода и архивной работы, когда мы ищем, пытаемся найти что-то конкретное. Когда мы ищем, из неизвестного вдруг рождается известное, мы обогащаем исторические смыслы и фактически открываем для современных молодых людей совершенно другую реальность, с которой они не сталкиваются. Ведь для них имя переводчика, имя реконструктора, имя публикатора, как правило, ничего не говорит. Они не задумываются, что есть разные публикации, есть разные возможности интерпретаций.
Автономова: И еще – Татьяна Владимировна Артемьева поставила вопрос о публикации текстов, изначально вышедших до орфографической реформы 1918 г. И она правильно говорит, что хотя определенные замены были произведены, целый ряд других замен, вроде бы напрашивающихся, не был осуществлен, получилась какая-то выборочная смена транскрипции, так что в итоге мы сейчас иногда пользуемся формами, которые никогда не существовали и к тому же теряют целый ряд начальных смысловых различений. Я бы поддержала общий тезис о том, что принципы издания должны быть различны в зависимости от того, на какую аудиторию мы рассчитываем: если на узких специалистов, то нужно стараться воспроизводить начальную орфографию, но с разумными комментариями, а если на широкую публику, то максимально приближенно к современному написанию. И еще один интересный вопрос, Татьяна Владимировна говорит о существовании в русских текстах XVIII в. особых лексических слоев, о вариативности категориальных систем (их индивидуальности), но не указывает на один очень важный момент – на процесс перевода, который интенсифицировал выработку собственной русскоязычной лексики, повлиял на развитие русского концептуального языка. Я помню, как в трактате «Слово о премудрости, благоразумии и добродетели» Василий Тредиаковский старался формулировать свои философские мысли, в частности, свою полемику с Руссо, русским философским языком, который тогда еще не был к этому готов, но в приложении к тексту и в постраничных примечаниях давал в помощь читателям два словаря – латинский и французский. И слова употреблял нередко странные, современному уху чуждые: «воображение» в смысле «образование», «подлежащее» и «предлежащее» вместо субъекта и объекта. Мне кажется, что публикуя подобные тексты, нужно было бы максимально сохранять текст, но давать комментарии специалистов: поскольку речь идет о давнем периоде формирования русского философского языка, нам интересны все стадии того, как он строился, тут, если угодно, история действительно входит и в содержание. Ну а для широкого читателя – давать «перевод» максимально приближенный к современному русскому словоупотреблению. Тут много сложностей, и решать надо контекстуально.
Щедрина: Только конкретно.
Пастернак: Мы тоже столкнулись с трудностями перевода, когда получили доступ, или, вернее сказать, получили тексты писем, которые Борис Леонидович писал в последнее время за границу. Это огромная переписка после смерти Сталина, точнее, после пятьдесят шестого года. Причем, Борис Леонидович очень много в них вкладывал, потому что чувствовал, что это уже последние его годы, и что он очень многого не успел в своей жизни сказать из того, что хотел и не мог в том мертвом царстве, в котором жил столько лет. И поэтому в письмах своим иностранным корреспондентам он хотел многое выложить из того, что раньше просто нельзя было говорить. Конечно, это не касалось никакой политики, не об этом разговор. Многие статьи, которые он писал для издания (о Шопене, Шекспире, Шиллере, Клейсте и другие), оставались ненапечатанным. Он писал, что для этого надо было обладать милицейским чином, а ему полагалось только рифмы подбирать. Свои разные мысли об искусстве, о музыке, так сказать, свои представления о жизни и событиях, которые он переживал, он посылал в письмах за границу. И эти письма нужно было перевести на русский для того, чтобы опубликовать в России. Он писал и по-английски, и по-немецки, и по-французски. Но чувствовал себя в этих языках не так уверенно и естественно, как в русском, при всем хорошем знании языков. И поэтому он гораздо более многословен в них. В русском он находил одно единственное нужное слово, а здесь шло через запятую несколько эпитетов или несколько существительных. Нужно было сделать, чтобы этот перевод читался как пастернаковский текст, а не просто как перевод с иностранного языка. Поэтому нужен был пастернаковский словарь, пастернаковские понятия. И здесь Евгений Борисович сделал очень много, и, по-моему, очень удачно, переводя эти письма – переписку с Жаклин де Пруайяр, Элен Пельтье, переводчицами на французский язык "Доктора Живаго", которых он очень полюбил. Сейчас я попробовала опубликовать частично им переведенные, но пришлось продолжить эту же работу, письма к Ренате Швайцер по-немецки. Там тридцать три письма. Так что вот здесь были существенные проблемы.
Автономова: А сейчас это уже переведено?
Пастернак: Да, многое переведено. Многое попало в собрание сочинений, и в какой-то периодике есть.
Пружинин: Спасибо вам большое.
Янцен: Просматривая несколько лет назад каталоги немецких букинистов, я неожиданно обнаружил ряд писем и фрагментов неизвестных рукописей Мартина Хайдеггера. Один из них носил условное название «Деперсонализация философии» (Entpersonalisierung der Philosophie). Он был слишком краток, чтобы из него можно было понять позицию Хайдеггера по этому вопросу. Но общее направление его мысли все же было более или менее однозначно: отрицательное отношение к «обезличиванию» или «деперсонализации» философии. Видимо поэтому Хайдеггер и назвал здесь обезличивание философии «запущенностью мысли» («Verwahrlosung des Denkens»). Критика эта им не развита, но направлена она против рассмотрения философии как филиации идей. Вопрос этот существен и для истории русской мысли. И сформулировать его можно следующим образом: является ли история мысли и история философии историей идей и сопровождающих их «исторических декораций» или это все же история людей, эти идеи выстрадавших и в своих трудах своеобразно воплотивших? Казалось бы, ответ на этот вопрос самоочевиден. Но если проанализировать большинство западных, а затем марксистских и советских работ по истории философии с конца XIX до середины XX в., то общей тенденцией в них окажется стремление к объективности за счет вытеснения из исторических описаний субъекта философствования. Историю философии, а также истории государств, министерств, учреждений и институтов стали писать с перечислением многочисленных дел, свершений и идей без малейшего интереса к личностям тех исторических персонажей, которые их совершали и творили. Но ведь с тем же успехом можно было бы писать историю философии как историю зданий, в которых она развивалась. К счастью, с конца XX в. эта тенденция ушла в прошлое и сегодня история философии пишется иначе. Во-первых, к ней возрос интерес самых различных философских специализаций и специалистов. Чем бы мы ни занимались в философии, одним из основных наших занятий стала именно ее персонализация, возвращение в нее выдающихся имен, интерес к личностям философов. Период голода на русскую философию и его первоначального утоления, связанного с простыми перепечатками и плохо комментированными изданиями, давно прошел. За последние годы вышло много серьезных изданий русской философской классики. Но вместе с тем выяснилось, что это лишь весьма скромная часть огромного айсберга, носящего название истории русской мысли. Во-вторых, не успев освоить этот айсберг, мы пресытились такого рода информацией, и чтобы интерес к ней обрел второе и третье дыхание, необходимо совмещать чисто публикаторскую деятельность с развитием исторической и философской методологии, т.е. с развитием теоретической философии. Оказалось, что проблема соотношения истории философии и биографий философов – это не только проблема соотношения истории и биографий, но ещё и проблема их взаимного отношения к теоретической философии. Здесь имеет место не «дуэт», а «трио»: философская систематика – биография – история философии. Без каких-то общих идей, исходящих из систематики, не было бы путеводной нити и вопросов, ответы на которые следует искать в истории философии, в биографиях философов и их личных архивах. А последние без систематики являются лишь нагромождением сырого материала. Непродуманный с точки зрения философской теории, этот материал бесполезен, бесплоден, никуда дальше не ведет, никого не обогащает. В идеале же личностная и историческая конкретика должны вести к обогащению философской теории и нашего мировоззрения. Таким образом, историко-философский и биографический методы изучения философской мысли не противоречат друг другу: и философы и биографы занимаются одним делом и без знания результатов исследований друг друга не могут ступить и шагу. Рассмотрение биографий творцов анализируемых в истории философии произведений должно быть предварительной ступенью к их имманентному анализу. А без понимания содержания философских учений невозможно серьёзно заниматься исторической проблематикой и биографиями философов. В отличие от философской систематики, отвечающей на вопрос «что?» (вопрос о сущности, архитектонике, системности или бессистемности мысли), история философии и биография отвечают на вопросы «как?» и «почему?» Но вместе с тем ясно, что у истории философии и биографий философов разные исследовательские задачи и разные акценты изучения одного и того же предмета: историко-идейный и личностный. В первом случае исследователь концентрируется на внутреннем развитии философской мысли как таковой, занимается ее содержанием, логикой, структурой, стилем («контекст замысла»), а также теоретическими источниками, полемическими отталкиваниями, сравнениями с аналогичными учениями прошлого и современности («контекст значения»), судьбой философских учений в «большом времени» («контекст истории воздействия») и пытается прийти к каким-то общим выводам относительно закономерностей историко-философского процесса. При этом довольно обычным в философских кругах является убеждение, что для герменевтики философских теорий вопрос о времени и месте их возникновения, да и вообще любые личностные вопросы вторичны. Иначе обстоит дело в работе биографа: для него не существует неважных деталей интересующей его жизни. Каждый незначительный вновь открытый исторический факт или источник может совершенно неожиданно приобрести центральное биографическое и историко-философское значение при сопоставлении с другими источниками, фактами и более широкими смысловыми контекстами («архив эпохи» [Щедрина 2008]). Различны понятийный аппарат и язык истории философии (даже в исследованиях, посвященных отдельным мыслителям) и философской биографии. Первая оперирует теми же самыми понятиями и методологическими принципами, что и философская систематика, а вторая в идеале является жанром литературы и зачастую активно пользуется историко-литературной методологией. Конфликт между историко-философским и биографическим методами возникает там и тогда, где и когда история философии превращается в простое собрание иллюстраций к философской систематике, а биография из вспомогательной дисциплины пытается стать синонимом истории философии. Примеров таких конфликтов можно привести в истории философской мысли достаточно много, начиная с Гегеля и Дильтея и заканчивая структурализмом. Слов нет, чисто логически абсурдность этого конфликта более или менее ясна: историко-философские работы игнорируют или искажают биографии философов, сводя всю полноту их жизни только к занятиям философией – биографические ограничиваются отдельными периодами жизни и творчества, заменяя проблемный анализ работ простым их перечислением и подчас не замечая трагических сюжетов, не пытаясь увидеть связь жизненной драмы ученых с драматикой истории и с философскими проблемами, решением которых они занимались. На этом широком проблемном фоне вопрос о возможности герменевтического комментария к изданию философских текстов представляется мне чисто риторическим. Разумеется, только такой комментарий и нужен и возможен, поскольку основной задачей традиционной герменевтики является истолкование и комментирование текстов, облегчающее их понимание. Но сам факт постановки этого вопроса, кажется, свидетельствует о некотором дистанцировании задающего его от герменевтической проблематики. А ведь именно эту проблематику, пусть не во всей ее полноте, пусть только в прикладном ее аспекте – как учение об интерпретации, переводе, и издании текстов – мы пытаемся сегодня дискутировать. Поэтому, может быть, будет и не лишним напомнить об огромном опыте ее обсуждения, который отложился не только в трудах западных классиков герменевтики и исследователей герменевтической традиции (И.К. Даннгауэр, Ф. Аст, Ф.Д.Э. Шлейермахер, А. Бек, И.Г.Б. Дройзен, Л. фон Ранке, В. Дильтей, Э. Шпрангер, М. Хайдеггер, Э. Бетти, Р.Дж. Коллингвуд, И. Вах, Х.-Г. Гадамер, О.Ф. Больнов, П. Рикер), но и в работах отечественных философов, историков и филологов (В.В. Розанов, Г.Г. Шпет, П.М. Бицилли, Г.В. Флоровский, Д.И. Чижевский, М.М. Бахтин, А.Ф. Лосев, Д.С. Лихачев, А.Я. Гуревич, П.П. Гайденко, А.В. Гулыга, С.С. Аверинцев, В.В. Бибихин, А.А. Михайлов, М.А. Киссель, В.С. Горский, В.С. Малахов и др.). Не менее риторичен и вопрос о значении переписки философов (И.С. Разумовский) для истории философии. Попробуйте-ка внести персональную ноту в историю философии без использования переписки и мемуарной литературы. Вряд ли из этого что-то получится. Да еще в ситуации, когда на публикацию этих источников в течение долгих 70 лет был наложен официальный запрет. Многие из них просто не сохранились. Многие распылены по разным странам, многочисленным архивам и требуют для полноценной публикации предварительных разысканий. Ясно всем, что историю философии интересуют не только философские тексты, но и личности их создателей. По каким же еще источникам как не по мемуарам и переписке с ними знакомиться? Пример Лейбница красноречив. Но многие ли сегодня знают, что значительная часть корреспонденции Лейбница, связанная с его отношениями к России и Петру Великому, была издана сначала именно на русском и только потом на немецком языке В.И. Герье? То же самое мы часто делаем и сегодня, обнаруживая иностранные эпистолярные источники в России или делая обратный перевод на русский язык иностранных текстов отечественных философов. При расшифровке и переводе этих текстов, иногда приходится сталкиваться с очень серьезными проблемами. Например, почти все рукописные письма Э. Гуссерля, М. Хайдеггера и Д.И. Чижевского написаны не обычным латинским шрифтом, а так называемым «зюттерлином», для чтения которого требуются специальные навыки, аналогичные навыкам опытного шифровальщика. Проблема перевода весьма существенна для истории русской мысли. Здесь уже были приведены многочисленные примеры трудностей при переводах из западной и арабской мысли. Разумеется, всякий перевод должен быть точным, не искажающим смысла оригинала и не допускающим никакой «отсебятины». Но как бы ни стремились мы к точности, любой неавторизованный перевод всегда остается лишь переложением и более или менее верной интерпретацией оригинала. В этой связи упомяну о своем обратном переводе статьи А.Ф. Лосева «Русская философия» с немецкого языка на русский и озвучу несколько проблем, возникших в ходе его подготовки. Как ни странно, но до 1988 г. эта статья Лосева вообще была неизвестна читателям в СССР. Я давно размышляю над причинами одного парадокса в истории и историографии русской мысли. С одной стороны, в отечественной истории существовали «западные влияния», «прозападные настроения», а в философии – оригинальное русское учение «западничества» и настоящее «паломничество на Запад» отечественных студентов в конце XIX – начале XX вв. С другой же, если отечественным мыслителям на этом самом Западе действительно удавалось добиться какого-то серьезного признания (получить профессуру, стать основателями или значительными представителями новых научных школ, опубликовать свои исследования на иностранных языках), которым соотечественники могли бы только гордиться, на родине интерес к этим успехам почти всегда оставлял желать лучшего. Зависть ли здесь была причиной, нелюбознательность ли, идеологические ли запреты или же психология «научного шапкозакидательства» («мы и на Западе самые-самые...»), но с годами сформировался огромнейший айсберг неизвестных и непрочитанных в России статей, книг и даже целых собраний сочинений отечественных мыслителей, из которых сегодня можно было бы составить солиднейший мартиролог. Чуть ли не ежедневно мне приходится это наблюдать в букинистике. Например, прижизненные русские издания В.А. Жуковского (между прочим не только учителя и друга А.С. Пушкина, но и собеседника И.В. Гёте и доктора философии Дерптского университета) могут стоить сотни тысяч рублей, в то время как его же немецкие прижизненные издания (а в последние годы жизни он жил и творил в Германии) вообще не пользуются в России ровно никаким спросом. То же самое можно сказать и о немецких и французских сочинениях Африкана Спира, которого высоко ценили Ф. Ницше и Л.Н. Толстой (см.: [Щедрина 2014]), не говоря уже о многочисленных по сей день не переведенных на русский язык трудах русских философов, оказавшихся за границей перед или после Октябрьской революции (Н.Н. Бубнов, С.Н. Булгаков, Н.А. Бердяев, Ф.А. Степун, С.Л. Франк, С.И. Гессен, Б.А. Кистяковский, И.И. Лапшин, Н.О. Лосский, А.В. Койре, Г.Д. Гурвич, Д.И. Чижевский, В.С. Шилкарский, Г.В. Флоровский и др.). До появления исследований Е.А. Тахо-Годи не было серьезного интереса ни к иноязычным работам Лосева, ни к рецепции его трудов на Западе. В случае с опубликованной на немецком языке статьей Лосева «Русская философия» материала для проведения каких-то параллелей и сравнений в исследовательской литературе почти не было. Но работа методом «персональных параллелей», открытие родственных, профессиональных и личных связей редакторов и соавторов сборника Russland (Цюрих, 1919), в котором была опубликована эта статья А.Ф. Лосева, позволили Е.А. Тахо-Годи не только точно установить круг инициаторов и всех участников сборника в России и в Швейцарии («факты»), но и сделать предположение, что в круг соавторов швейцарского сборника Лосев попал благодаря посредничеству московских знакомых и сотрудничеству в московском издательстве «Задруга» и в анархистской московской газете «Жизнь» («гипотезы»). Применение этого метода «персонифицированных параллелей» не только в филологии и истории литературы, но и в истории философии, оставшейся сегодня, как кажется, вообще без законов и закономерностей и находящейся в поиске нового методологического фундамента, представляется мне весьма плодотворным: опираясь на него, мы проверяемое и проверенное знание называем фактами, интерпретации – толкованиями, а предположения – гипотезами. Основная работа по комментированию переведенной мною статьи А.Ф. Лосева «Русская философия» была сделана Е.А. Тахо-Годи. Я с этим комментарием не только полностью солидарен, но более того, будучи философом и не первый год занимаясь отечественной философией, к стыду своему, вообще впервые из него узнал о существовании швейцарского сборника Russland (Цюрих, 1919) и вышеупомянутой немецкой статьи Лосева. Вернее, узнал не из печатных текстов Елены Аркадьевны, а сначала из её доклада на эту тему в «Доме Лосева» 18 октября 2011 г. С тех пор эта информация серьезно интересовала меня, побуждая к дальнейшим поискам. Поэтому после непродолжительных колебаний, связанных с существованием уже тогда стилистически неплохого, но содержательно неточного русского перевода, я согласился сделать новый перевод этой статьи. Имен переводчика или переводчиков статьи Лосева на немецкий язык швейцарский сборник не называет. Поэтому Е.А. Тахо-Годи предположила, что ими могли быть составители этого сборника супруги Вера Степанова-Эрисман и Теодор Эрисман. Я в своем «Послесловии переводчика» этой гипотезы не оспорил. Но перечитав III главу книги и то место своего послесловия, где набрасывается гипотетический портрет переводчика статьи Лосева на немецкий язык, могу с достаточной степенью уверенности заявить, что ни Вера Степанова-Эрисман, ни Теодор Эрисман переводчиками этой статьи не были. Во-первых, этот гипотетический переводчик, продукт труда которого мне пришлось использовать для обратного перевода на русский язык, не был ни философом, ни психологом, ни богословом. Откуда такая уверенность? Грубые ошибки, допущенные при переводе русского текста Лосева, свидетельствуют о том, что переводчик не знал элементарнейшей немецкой философской, психологической и богословской терминологии. Это совершенно точно видно на примере слова «умопостигаемое» (переводчик сборника передает его чересчур буквально и описательно: «durch die Vernunft zu ergründende», т.е. как «подлежащее уяснению разумом», а не как «intelligibel»). В тексте послесловия я привожу множество примеров аналогичной переводческой беспомощности. Тем самым этим переводчиком не мог быть ни Лосев, ни Эрисманы, все-таки получившие солидное философское и психологическое образование в Цюрихском университете и уж наверняка знавшие такие слова, как «intelligibel» или «einzigartige Persönlichkeit» (неповторимая личность). Переводчик же статьи Лосева их не знал. Во-вторых, этот переводчик, по крайней мере для некоторых частей текста, не мог быть ни русским человеком, ни образованным славистом, поскольку он путает «западничество» с «западноевропейскостью», т.е. прозападно ориентированное течение русской мысли с географическим обозначением, неверно переводит точно известное нам по оригиналу русской цитаты слово «помéриться (силами)» как «помириться (друг с другом)» и постоянно несет несусветную отсебятину, то удваивая понятия – скажем, «категория вещи» у него превращается в «категорию вещности, вещи», то путая «подвиг» с «заслугой». В-третьих, возникает мысль о том, что перевод текста был осуществлен не одним, а несколькими переводчиками. Ибо в немецком тексте статьи мирно соседствуют места, в которых переводчик подымается до небывалого профессионального совершенства, чуть ли не до поэтических высот, и абсолютно безграмотные места, в которых откровенно сомневаешься, чтобы так вообще мог писать немец или швейцарец. Столкнувшись с таким несовершенством немецкого, а отчасти и первого русского переводов, основной своей задачей при реконструкции лосевского текста я считал, во-первых, ликвидацию всех необозначенных многоточиями пропусков хотя бы в цитатах, во-вторых, восстановление аутентичного содержания текста с помощью освобождения его от всякого рода чрезмерно вольных толкований переводчиков. Насколько это удалось, судить читателям, которым теперь доступен не только текст моего перевода, но и исходный немецкий текст (см.: [Лосев 2014]). В нашей дискуссии была точно отмечена историческая изменчивость понятия «философский текст» (Т.В. Артемьева): многие тексты отечественной словесности, в эпоху их создания не считавшиеся философскими, со временем этот статус обретают (этюды С.Л. Франка о философских исканиях Пушкина, Гоголя, Тютчева, Толстого и Достоевского, книги В.В. Зеньковского и Д.И. Чижевского о Гоголе как писателе и мыслителе и В.Ф. Эрна и Д.И. Чижевского о Сковороде как родоначальнике отечественной философии). Меняются и представления о культурном значении «философской периферии» в лице литераторов и богословов, об источниках отечественной философской мысли и философского образования в России (мемуарные тексты, переписка, описи и каталоги старых монастырских, дворянских и университетских библиотек России и личных библиотек русских мыслителей, работы В.П. Зубова и Д.И. Чижевского об осмысленности русской философской терминологии в переводной литературе «жидовствующих» XV в. и русских переводах и переработках Аристотеля XVII в. и др.).
Пружинин: В результате этого круглого стола я еще раз убедился, что соотнесение проблем, возникающих в ходе архивной и переводческой работы с философскими текстами, актуализирует чрезвычайно интересную методологическую проблематику. Такое соотнесение демонстрирует нам, что эти виды работ приобретают сегодня статус самостоятельных философских исследований.
Источники – Primary Sources in Russian Гаспаров 2008 – «Ваш М.Г.»: Из писем Михаила Леоновича Гаспарова. М.: Новое издательство, 2008. [«Your M.G.»: From the Mikhail Leonovich Gasparov’s Letters]. Деррида 2000 – Деррида Ж. О грамматологии / Пер. с франц., вступит ст. и коммент. Н.С. Автономовой. М.: Ad Marginem, 2000. [Derrida J. De la grammatologie. Translated from French into Russian by N.S. Avtonomova 2000]. Лейбниц 1984 – Лейбниц Г.-В. Об универсальной науке, или философском исчислении / Пер. с лат. Г.Г. Майорова // Лейбниц Г.-В. Сочинения. В 4 т. Т. 3. М., 1984. С. 494–500. [Leibniz G.W. De scientia universali seu calculo philosophico. Translated from Latin into Russian by G.G. Mayorov 1984]. Лосев 2014 – Лосев А.Ф. Русская философия / Пер. с нем. В.В. Янцена // Тахо-Годи Е.А. Алексей Лосев в эпоху русской революции 1917–1919. М.: Модест Колеров, 2014. С. 191–280 [Alexis Lossew. Die russische Philosophie. Translated from Russian into German 1919]. Лотман, Толстой, Успенский 1981 – Лотман Ю.М., Толстой Н.И., Успенский Б.А. Некоторые вопросы текстологии и публикации русских литературных памятников XVIII века // Известия АН СССР. Серия литературы и языка. Т. 40. 1981. № 4. С. 312–324 [Lotman Y.M., Tolstoy N.I., Uspenskiy B.A. Some questions of textual criticism and the publications of the Russian literary monuments of the 18th century. In Russian]. Пастернак 1996 – Boris Pasternaks Lehrjahre: Неопубликованные философские конспекты и заметки Бориса Пастернака / Fleishman L., Harder H.-B., Dorzweiler S. (eds.). Vol. I–II. Stanford: Berkeley Slavic Specialties, 1996. (Stanford Slavic Studies; 11, Vol. 1–2) [Fleishman L., Harder H.-B., Dorzweiler S. (eds.) Boris Pasternak’s Lehrjahre: Unpublished Philosophical Notes, Abstracts, and Synopses. In Russian and English]. Архив Чернышевского – Раев А.Ф. Записки о Н.Г. Чернышевском (1833–1861) // РГАЛИ. Ф. 1. Оп. 1. Д. 618 [Recollections of A.F. Rayev about N.G. Chernishevskiy. In Russian].
Primary Sources in French Derrida 2002 – Derrida J. Reste – Le maître, ou le supplément d’infini // Le Genre humain. 2002. Vol. 37: Le disciple et ses maîtres. Pour Charles Malamoud. P. 25–63.
Primary Sources in German Hua I – Husserl E. Cartesianische Meditationen und Pariser Vorträge. Den Haag: Nijhoff, 1950. (Husserliana. Bd. 1). Hua II – Husserl E. Die Idee der Phänomenologie. Fünf Vorlesungen / Hrsg. v. W. Biemel. Den Haag: Nijhoff, 1950. (Husserliana. Bd. 2). Hua XVI – Husserl E. Ding und Raum. Vorlesungen 1907 / Hrsg. v. U.E. Claesges. Den Haag: Nijhoff, 1973. (Husserliana. Bd. 16). Husserl 1928 – Husserl E. Vorlesungen zur Phänomenologie des inneren Zeitbewusstseins / Hrsg. v. M. Heidegger // Jahrbuch für Philosophie und phänomenologische Forschung. 1928. Bd. IX. S. 367–496. Husserl 1992 – Husserl E. Gesammelte Schriften. Hamburg: F. Meiner, 1992.
Ссылки – References in Russian Автономова 2011 – Автономова Н.С. Философский язык Жака Деррида. М.: РОССПЭН, 2011. Маламуд 2005 – Маламуд Ш. Испечь мир. Ритуал и мысль в древней Индии / Пер. В.Г. Лысенко. М.: Восточная литература, 2005. С. 36–57. Пружинин, Щедрина 2015 – Пружинин Б.И., Щедрина Т.Г. Русская философия как культурно-исторический феномен: проблема целостности // Вестник Вятского государственного гуманитарного университета. 2015. № 2. С. 17–24. Щедрина 2004 – Щедрина Т.Г. «Я пишу как эхо другого»: Очерки интеллектуальной биографии Густава Шпета. М.: Прогресс-Традиция, 2004. Щедрина 2008 – Щедрина Т.Г. Архив эпохи: тематическое единство русской философии. М.: РОССПЭН, 2008. Щедрина 2014 – Щедрина Т. Г. Лев Толстой и Африкан Спир – русские философы: к истории одного автографа // Лев Николаевич Толстой / под ред. А.А. Гусейнова, Т.Г. Щедриной. М.: Политическая энциклопедия, 2014. С. 452–477.
References Avtonomova N.S. Philosophical Language of Jacques Derrida. Moscow: Rossiiskaya politicheskaya encyklopedia, 2011. (In Russian). Malamoud Ch. Cuire le monde: rite et pensée dans l’Inde ancienne / Translated into Russian by V.G. Lysenko. Moscow: Vostochnaya Literatura, 2005. P. 36–57. (In Russian). Pruzhinin B.I., Shchedrina T.G. Russian Philosophy as a Culture-Historical Phenomenon: the Problem of Integrity // The Herald of Vyatka State University for the Humanities. 2015. № 2. P. 17–24. (In Russian). Shchedrina T.G. «I write as though I was an echo of the Other»: Outlines of the intellectual biography of Gustav Shpet. Moscow: Progress-Traditziya, 2004. (In Russian). Shchedrina T.G. The archive of an epoch: thematic unity of Russian Philosophy. M.: Politicheskaya encyklopedia, 2008. (In Russian). Shchedrina T.G. Lev Tolstoy and African Spir – Russian philosophers: to the history of one autograph // Lev Nikolayevich Tolstoy / Ed. by A.A. Guseynov, T.G. Shchedrina. Moscow: Politicheskaya encyklopedia, 2014. P. 452–477. (In Russian).
|
« Пред. | След. » |
---|