Ответы (и комментарии) В.В. Соколова на вопросы журнала
Автор Соколов В.В.   
02.12.2009 г.
 

   В связи с юбилеем Василия Васильевича Соколова наша редакция решила взять у него интервью. Василий Васильевич предпочел, однако,  заочно ответить на вопросы его бывших студентов - сотрудников «Вопросов философии», философского факультета МГУ, Института философии РАН. Присланный Василием Васильевичем текст оказался единым связным рассказом. Поэтому при публикации мы просто предпослали наш список вопросов полученному ответу.

 

 

1. Вашей первой любовью в науке была история. Не жалеете, что отказались от нее ради философии?

2. Вы начинали свою учебу в МИФЛИ. Расскажите, пожалуйста, о том, как это было.

3. Известно, что сделали с философией в нашей стране сталинские репрессии. А Вас это каким-то образом коснулось? Что сделала с нашей философией война?

4. Каким Вы помните послевоенный факультет: преподавателей, студентов? Что самое памятное из тех лет?

5. Участники Ваших семинаров еще советских времен вспоминают, до какой степени невмоготу Вам было касаться «правильных» тем и как Вы старались уклониться от них. Как бы Вы описали свою историю отношений с официальной идеологией?

6. Что бы Вы могли сказать о философии советского периода? Не утихают споры: а была ли она вообще? что такое марксистско-ленинская философия? можно ли говорить о ней как о философии в строгом смысле слова?

7. На Ваших глазах сменилось несколько поколений студентов: послевоенное, конца пятидесятых - начала шестидесятых, конца шестидесятых - семидесятых, восьмидесятых, девяностых, двухтысячных... Что это за поколения, чем они отличались друг от друга?

8. Хотелось бы спросить у Вас как ученого и педагога, обладающего уникальным опытом, о Ваших философских предчувствиях: какой будет философия в России?

9. При всем том, что философских факультетов сейчас несколько в одной только Москве и преподают там интересные ученые, философский факультет МГУ продолжает оставаться главным. Какие тому причины?

10. Вы всегда были самым тесным образом связаны с Институтом философии, с Отделом истории философии. Вам никогда не хотелось, оставив работу на факультете, перейти в Институт и посвятить все свое время научной работе, не отвлекаясь на лекции, семинары и экзамены?

11. На философском факультете некоторое время назад сделали видеозапись Ваших воспоминаний, и на многих тогда произвело впечатление, как Вы по-немецки наизусть читали Рильке. Это Ваш любимый поэт?

12. Иногда людей, занимающихся историей философии, обвиняют в том, что вместо философствования от «первого лица» они как бы прячутся за спину своего кумира. Есть ли в подобном суждении доля истины?

13. Что такое историко-философское исследование: это часть истории или это часть философии? Каким, по Вашему мнению, должно быть образцовое историко-философское исследование?

14. Какие темы и в истории вообще, и в истории философской мысли притягивают Вас больше всего? И к чему, с течением времени, Вы охладели? Над чем Вы работаете сейчас?

15. Вы говорили как-то, что не только история всегда была любима Вами, но и география, по крайней мере та ее часть, которая связана с открытиями и путешествиями. А Ваши собственные путешествия? На кафедре истории зарубежной философии ходили легенды о ваших байдарочных походах с Ю.К. Мельвилем.

                                       

                                             *   *   *

1.2. Действительно, моя жизнь так сложилась, что любовь к истории появилась у деревенского мальчика, ученика сельской школы, может быть, и рано и даже случайно для этого возраста и характера самой учебы. Родители, по моем окончании 4-го класса (продолжать учебу можно было лишь в далеком районном центре), перебросили меня в Москву (к родственникам, каждый год переходя от одних к другим), и в 5-10 классах я учился уже в ФЗС (фабрично-заводская семилетка, преобразованная в 34-м г. в десятилетку). Ежегодно на каникулы я приезжал к матери-колхознице помогать ей. Мой отец, деревенский кузнец и отличный мастер во многих направлениях, переехал в Москву еще раньше меня, но погиб в 1931 г. Учился я фактически по всем предметам успешно (по окончании десятилетки получил аттестат с отличием, никаких медалей до войны не было), в частности, очень любил географию, но историей увлекался более всего. Это предопределило по окончании 10-го класса мой путь на исторический факультет Московского института истории, философии и литературы. Философия представлялась мне чем-то туманным и неопределенным (к тому же в 36-м и 37-м гг. приема на философский факультет МИФЛИ не было). Исторический факультет наряду с  литературным (впоследствии филологическим) по составу преподавателей, в большинстве учившихся еще до революции, был очень сильным (с рядом, разумеется, исключений - преподавателей уже советской формации, идеологизированных и политизированных).

Три с лишним года я метался между историей России, которой я увлекся уже в сельской школе (а других историй там просто не преподавали), античной, средневековой, новой. Остановился, было, на средневековой (А.И. Неусыхин, С.Д. Сказкин и др.). Вот здесь и произошел у меня перелом, который, по моему убеждению, принципиально неточно сформулирован в первом вопросе. Незаурядная эрудиция по истории (как мне говорили сокурсники, да и некоторые преподаватели) пробудила во мне ту интуицию целостности, без которой нет философии (в принципе она «работает» во всех науках, но в разной степени и с разными результатами).

В 1938 г. снова открылся прием на философский факультет и семь студентов с нашего курса перешли туда на первый курс, а я продолжал колебаться, оставаясь на историческом. И перешел я на философский лишь в 39-ом г., поставив себя в труднейшее положение, поскольку обязан был сдавать огромную задолженность (математика, физика, биология, химия, физиология органов чувств и др.). Но наибольший интерес привлекала история философии, которой я остался верен на всю жизнь. Углубившись в нее в дальнейшие, уже в преподавательские и «писательские» годы, я увидел (и вижу до их пор) подлинный ее смысл не в эмпирических пересказах, которыми переполнена наша литература, особенно учебная, не в марксистских схемах ее «осмысления», а в более продуманных, углубленных парадигмах, убедительное осмысление которых максимально сближает ее с историей в широком смысле.

3. Физическим репрессиям я не мог подвергаться уже в силу своей социальной «забронированности»: крестьянский сын, потом, когда перебрался в Москву, полубеспризорный, все родственники которого были далеки от политики. Но идеологические репрессии, переходящие в политические проработки, коснулись меня, можно сказать, весьма.

Я довольно поздно по нынешним временам научился читать (по молитвеннику моей матери). Стал, как тот Петрушка, читать все, что попадалось под руку (к сожалению, очень мало книг тогда, в конце 20-х гг., можно было достать даже в нашем огромном селе). Это было время зарождавшегося движения пионеров, отношение к которым населения, почти поголовно посещавшего церковь, было враждебно-ироническим («пионеры юнные, головы чугунные, руки оловянные, черти окаянные»). Я, мальчик довольно шустрый, стремившийся ко всему новому, стал неформальным лидером сельских пионеров. Активно помогал «избачу» (парторгу местной ячейки, присланному из губернии-области): играл с успехом на сельской клубной сцене в антицерковных агитках, от пионеров принял участие в «красных крестинах»; у одной девицы родился «нагульной» младенец, что было тогда на селе величайшим позором безотцовщины, и она согласилась на такие крестины. Сначала держал речь парторг, потом он передал младенца комсомольцу, тот после каких-то слов вручил его мне, и я произнес: «Берем и клянемся воспитывать», а затем возвратил его парторгу, который провозгласил «красное» имя дитяти: Ким! (Коммунистический интернационал молодежи). Через несколько месяцев я услышал, что мать его тайком все же крестила в церкви, а в селе его стихийно «переименовали» в Акима. Помогал я парторгу и в других «прогрессивных» начинаниях. Когда в самом конце 29-го г. начались настойчивые призывы мужиков - с инициативным участием приезжих агитаторов - организовать большой колхоз и многие из мужиков яростно выступали против, я, по увещеванию того же парторга, возглавил пионеров (и непионеров), и мы своим оревом заглушали «отсталых» ораторов, чтобы они не смущали «передовых». А в марте 1930 г., после публикации «исторической» статьи И.В. Сталина «Головокружение от успехов», я с грустью наблюдал, как все, и «отсталые», и «передовые», уводили из конюшен своих лошадей, забирали сани, телеги и другую утварь. За какую-нибудь пару дней колхоз распался (заново и под более усиленным давлением он был организован в меньших масштабах года через два).

Сомнений в правильности моих «передовых» настроений и мыслей у меня самого было мало, но их критики у мужиков, с которыми я любил беседовать, было сверхдостаточно. Помню также, как однажды приехавший из Москвы отец усмехнулся над моей богомольной матерью, сказавшей ему по какому-то поводу: «Что же, по-твоему, и Бога нет!». На что он «аргументировал»: «Если бы он был, то коммунистов бы давно разогнал!». Возражать ему я не мог, а в душе очень удивился: «Какой отсталый!» (ему тогда не было и сорока).

В московской школе у меня возникали все более серьезные осложнения идеологического плана. Где-то в 7-м (или в начале 8-го) класса я взбунтовался против преподавания истории по обязательной тогда «Русской истории в самом сжатом очерке»,  -  книге марксистско-вульгаризаторской. Ее автор - старый большевик, М. Н. Покровский, написавший ряд книг по истории России, одобренных Лениным, один из первых советских академиков и руководителей высшего образования в СССР (после его смерти в 1932 г. и до 1939 г. МГУ носил его имя), был ярым приверженцем трактовки истории как политики, опрокинутой в прошлое. В этих теоретических тонкостях я тогда еще не разбирался, но находился под сильным влиянием книги Александры Ишимовой, талантливо переложившей для детей фундаментальный труд Н.М. Карамзина «История государства Российского» (Пушкин высоко оценил книгу Ишимовой в своем преддуэльном письме к ней). Отец, знавший о моем увлечении чтением, прислал из Москвы небольшой ящик книг, где была и эта. Я так ее изучил и освоил, что древо Рюриковичей, к удивлению сокласников, мог рисовать едва ли не наизусть. С таких «позиций» я и стал «громить» книгу Покровского, в которой исторические факты исчезли в экономико-политических схемах. Взбешенная Марья Ивановна, преподававшая нам историю, обвинила меня в «монархических влияниях» и за шиворот потащила к директору. Слава богу, мудрый Алексей Максимович, выдвиженец из рабочих, спустил все на тормозах. Как ни странно, от моей «критики» Покровского я выиграл: через несколько месяцев, в 1934 г., были опубликованы замечания Сталина, Кирова, Жданова на какую-то книгу с критикой концепции Покровского и с рекомендацией (по сути, приказом) восстановить в школах «гражданскую историю». Эти замечания, по сути, были кратковременной самокритикой большевизима, для которого трактовка истории всегда была догматической - политикой, опрокинутой в прошлое. Мне же такой поворот очень помог, и мой авторитет как ученика «с критическим умом» среди учителей повысился.

Однако в нашем воспитании политизация усиливалась с каждым годом, и следить за своими словами было необходимо не только на уроках истории, а этого мы, разумеется, делать не умели. В школе я оказался в одном классе с поэтом Павликом Коганом (он учился там с 1-го класса), и где-то уже в 9-м мы распевали его «Бригантину». Долгое время мы сидели с ним на одной парте. Он был из семейства старых большевиков и вот где-то в классе 8-м, на собрании нашей большой группы он был вынужден каяться «за переоценку Троцкого». В следующем классе проблемы начались у меня самого. Не очень ясно почему (то ли потому, что в своем Петрушине, куда я систематически наезжал, я видел, как плохо идет жизнь в колхозе, а мать все время жаловалась мне в том же духе, то ли под влиянием Когана, имевшего основательную информацию о замечательном руководителе Бухарине, вывод которого из Политбюро лишь ухудшил экономическую ситуацию в голодающей стране, то ли потому, что и сам активно читал газеты и партийные документы),  я, не стесняясь, стал славить Бухарина. Это был 35-й г., когда Сталин уже безоговорочно стал четвертым классиком и смолкли все сомнения - мы живем в социализме. В этот год у нас шел прием в комсомол, и под руководством Васи Ямпольцева, освобожденного секретаря комсомола, поставленного райкомом, меня начали активно «молотить» (хотя все же были отдельные защитники) и в комсомол не приняли.

Уже после войны при случайной встрече с нашей весьма эрудированной преподавательницей по литературе Любовью Петровной Жак (одновременно она была аспиранткой МИФЛИ и защищала там диссертацию) я узнал, что вдогонку мне из нашей школы поступило заявление, в котором я изобличался как бухаринец, которому либеральные учителя умудрились выдать аттестат отличника. Любовь Петровна, дав мне высокую характеристику, погасила это дело. Тем не менее меня вызвали в партком МИФЛИ, и один из секретарей настоятельно рекомендовал мне держать язык за зубами и всегда помнить, что я поступил в идеологический вуз. Я старался вести себя «правильно». Активный интерес к истории отодвигал политические интересы, хотя я, как и многие другие студенты, втягивался в агитационную работу (готовилась «Сталинская конституция») и, наконец, был принят в комсомол.

А в институте тем временем читали увлекательные лекции и вели серьезные семинары Ю.В. Готье, В.И. Авдиев, В.С. Сергеев, Н.А. Кун, Н.А. Машкин, В. К. Никольский, А.И. Неусыхин, С.Д. Сказкин, Б. Ф. Поршнев, Ф.В. Потемкин. В семинарах я в особенности стремился не только к рассмотрению данной темы, но к сравнению реалий конкретной эпохи, которая обсуждалась, со сходными реалиями древней и средневековой истории, что вырабатывало общий взгляд на нее. Некоторые преподаватели не отвергали такого подхода, а даже шли ему навстречу. Например, Юрий Владимирович Готье, ученик Ключевского, академик, широко образованный историк, специалист мирового уровня по истории Киевской и вообще феодальной Руси, иронически прищурив глаза, даже вступал в дискуссии с  невоспитанным наглецом, потому что, полагаю, чувствовал искреннее стремление к углубленному постижению истории.

На философском факультете, куда я перешел в сентябре 1939 г., почти целый год в соответствии с учебным планом пришлось готовить и сдавать математику и естественнонаучные предметы. Собственно философская компонента здесь длительное время исчерпывалась кафедрой диалектического и исторического материализма. История философии читалась и изучалась попутно. Правда, вскоре после моего перехода, Г.Ф. Александров, защитивший (в общем, формально) докторскую диссертацию «Философия Аристотеля», сумел организовать кафедру истории философии, которую, перейдя в аппарат ЦК ВКП(б), оставил Борису Степановичу Чернышеву, высокообразованному специалисту по античной и новой западноевропейской философии (он успел окончить не только первую московскую гимназию, но и историко-филологический факультет МГУ еще до его закрытия). Его своеобразные лекции и содержательные семинары стали для меня главным притягательным центром. Знание истории стимулировало меня теперь к освоению истории философии. Мне казалось, что я попал в весьма увлекательное педагогическое и исследовательское русло, которому можно посвятить жизнь. Но неожиданно меня постигла серьезная катастрофа.

Практическая дипломатия, особенно при резких ее поворотах и политическом их оправдании, - весьма опасный феномен с точки зрения воспитания молодежи. Именно такая ситуация возникла, когда чуть ли не за один день произошел переворот в отношениях с фашистской Германией. Вчера ее поносили все средства СМИ, а сегодня в Москву приезжает Риббентроп и заключает договор о ненападении (23.VIII.39). И я совсем потерял внутренний контроль, когда практически через месяц (IХ.39) с той же ненавистной фигурой был заключен даже договор о дружбе (многие историки утверждают, что этот договор, в отличие от первого, был совершенно ошибочным, демобилизующим советский народ и армию). Советское руководство яростно принялось за его оправдание. На сессии Верховного Совета Молотов объявил агрессорами Англию и Францию, а Германию страдающей стороной, защищающейся от «агрессоров» (менее чем через год, напомним, Германия сокрушила Францию, захватив «попутно» Бельгию, Нидерланды, Норвегию). Польшу уже оккупированную Германией (и СССР), Молотов объявил совершенно прогнившей и заслуживавшей ликвидации как государства. Последовали приветственные телеграммы Сталина Гитлеру и т.д. Взбесившись, я записал в своем дневнике резкое осуждение договора, речь Молотова называл насквозь софистической и, слава Богу, ничего не писанул о Сталине. В дальнейшем я продолжал дневник, мало уже касаясь политики, забыв о записи сентября 39-го.  Когда в следующем году нас перебрасывали из общежития на Усачевке в общежитие на Стромынке, я забыл дневник, и его кто-то сдал в комитет комсомола. Я был очень удивлен, когда где-то в сентябре-октябре 40-го меня вызвали в комитет комсомола и стали расспрашивать (секретарь комитета С. Микулинский, мой сокурсник по истфаку А. Шелепин и члены комитета) о моих взглядах на международную ситуацию и т.п. Я отвечал вполне правильно, в духе официальной «линии», пока Семен не спросил меня: «Ну, а что ты писал в дневнике в прошлом году?». Я вспомнил эту роковую запись, растерялся и что-то лепетал, а комитетчики разоблачали меня, оттачивая свое партийно-комсомольское оружие. Обсуждение закончилось страшной для меня резолюцией: «За двурушничество и осуждение последних мероприятий партии во внешней политике исключить из комсомола».

Хотя «двурушничество» было закономерным явлением и следствием официальной идеологии и носило, в сущности, массовый характер, я глубоко переживал свое моральное падение, ибо говорил (например, на избирательном участке) не то, что писал. Минимально мне грозило исключение из института, но я надеялся (конечно, тщетно) вернуться на исторический факультет. Правда, за полтора-два года до этого события произошел еще один зигзаг в идеологической политике никогда не ошибавшегося партийного руководства страны. Самым показательным его проявлением стала смена руководства НКВД: Н. Ежов, на «правление» которого приходится пик арестов (в том числе среди молодежи) и расстрелов в сталинскую эпоху, был арестован (вскоре и расстрелян) и заменен на Лаврентия Берия. Произошел значительный «откат», коснувшийся молодежи вообще и комсомольской, в частности.  Вспомнили о «ленинской позиции»: комсомол учрежден для воспитания молодежи, которая, естественно, может и ошибаться. Не один месяц меня воспитывали в райкоме комсомола, был выделен специальный инструктор, и я, конечно, полностью прозрел и выразил сожаление о необдуманной и легкомысленной записи в дневнике. Однако дело мое все равно было передано в горком ВЛКСМ, а там первый секретарь, заглянув в мой дневник, сказал: «Э-э, да у тебя нутро гнилое!» - и исключил меня из комсомола. Это была уже весна. И месяца через два-три началась война. Вместе с большой группой ифлийцев я оказался в зенитном, а затем, когда немцы подошли вплотную к Москве, в истребительном противотанковом полку командиром орудия. В боях был под Москвой и на Юго-западном фронте, дважды награждался, был ранен и после госпиталя как нестроевик вернулся в Москву. Здесь в ЦК ВЛКСМ был восстановлен в комсомоле (при этом один из восстанавливающих даже заявил, что я был прав в своем осуждении договора с Германией, на что я, умудренный, решительно заявил, что грубо ошибался). В июне 43-го г. я закончил философский факультет уже в МГУ (он слился с МИФЛИ в эвакуации).

3.4. Чрезвычайное усиление централизации во время войны сопровождалось, конечно, и ужесточением идеологии, которую тогда не очень-то отличали от философии. Патриотические литавры в условиях войны усилили при этом значение русской философии и, можно сказать, привели к определенному замалчиванию некоторых идей и догм марксизма, а также к соответствующему освещению классической немецкой философии в III томе «Истории философии», вышедшем в 1943 г. и награжденном вместе с I и II томами Сталинской премией. В 1944 г. этот том был осужден за политически неверное освещение немецкого идеализма ХVIII-ХIХ вв. и снятием с него упомянутой премии (а он был лучшим из вышедших трех томов этого издания). Тогда из кафедры истории философии выделили кафедру истории русской философии (а первая превратилась в кафедру истории западноевропейской философии), где философию русских революционных демократов - Герцена, Белинского, Чернышевского, Добролюбова - стали поднимать до уровня Фейербаха и даже выше, объявлять классикой, не уступавшей немецкой.

В конце войны студентов на факультете было всего несколько десятков, но  число их росло по мере возвращения из госпиталей, а затем по демобилизации после войны. Преподаватели в основном были те же, но появились двое из «старой школы», на той же волне патриотизма, которая, в известной мере, сгладила политическую неприязнь к «старым кадрам», до войны не подпускавшимся к преподаванию философии на пушечный выстрел. Это были Алексей Федорович Лосев и Павел Сергеевич Попов, о которых прежде я ничего не слышал. Но политическая и догматическая атмосфера оставалась непреодолимой. Вспомнили, что Лосев был «проработан» на ХVI съезде партии (1930 г.), осужден ОГПУ и находился в лагере на Беломорканале. Его изъяли с философского факультета и «по специальности» (классическая филология) перевели в Ленинский пединститут.

Тяжесть идеологизации и политизации философии усилилась и в результате так называемых дискуссий (1947 г.) по книге Г.Ф. Александрова (в то время начальника Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б)) «История западноевропейской философии». Она носила гриф учебника, была награждена Сталинской премией при этом педагогически и теоретически была слабой, если не примитивной, значительно уступавшей осужденному III тому. Но в дискуссии (а я на них присутствовал) уже вторглись «высшие интересы» - борьба за партийность против «объективизма», якобы недостаточную в первом отношении (т.е.  педагогически) и чрезмерную во втором (с теоретической точки зрения). Под большого партийного начальника велись и подкопы, и в конечном итоге он был свален.

Все эти события: от невнятного осуждения III тома «Истории философии» (написанного с традиционных марксистских позиций), до последующих «дискуссий» по книге Г. Ф. Александрова, которая сама на каждой странице подчеркивала те же позиции даже еще более примитивно, и несмотря на то что оба эти издания получили Сталинские премии, - на философском факультете вылились в борьбу против истории философии, которой был противопоставлен диалектический, а вернее, исторический материализм как система воззрений, более точно и всесторонне отражающая и анализирующая социальную действительность и уже в силу этого последовательно партийная.

«Теоретиком» и активным проводником этой «доктрины», отвергающей, если не перечеркивающей, историко-философскую традицию, не останавливающейся даже перед тем, чтобы, в сущности, отодвинуть в тень многие высказывания и положения Маркса - Энгельса и статью Ленина «Три источника, три составных части марксизма», стал З.Я. Белецкий, заведующий главной, «ведущей» кафедрой диамата - истмата. Врач по образованию, затем какое-то время учившийся в «Институте красной профессуры», по окончании его он получил звание профессора без защиты какой-либо диссертации, имея две-три политические статьи. Правда, как сотрудник Института философии (секретарем парткома коего он был много лет) он написал некую пухлую рукопись, в которой выводил немецкий фашизм из Канта, Фихте, Гегеля, которых Маркс и Энгельс (потом и Ленин) считали своими философскими предшественниками. Рукопись эта была беспощадно раскритикована в ИФАНе как антимарксистская и вообще философски безграмотная Б. Быховским, Б. Чернышевым, В. Асмусом, Г. Лукачем. Белецкий был отчислен из Института философии, перешел на философский факультет МГУ и возглавил здесь названную кафедру. Тогда он и обратился с большим посланием к Сталину, в котором с названных позиций «разоблачал» III том «Истории философии». Сталин поддержал Белецкого не столько за его перечеркивание немецкого идеализма как философского источника марксизма, сколько потому, что оценил его «политическое чутье»: в условиях жесточайшей войны с немцами об их философской классике лучше умолчать. Правда, «концепция» автора претендовала на более «смелые» утверждения (о чем ниже), и Сталин поручил секретариату ЦК «разобраться» во всей ситуации. На его заседании Быховский, Амус и Чернышев, высокообразованные историки философии, авторы немецкого раздела III тома, отлично знавшие все соответствующие оценки Маркса - Энгельса - Ленина, аргументированно раскрыли невежественность и антимарксизм «концепции» присутствовавшего здесь и, казалось, присмиревшего Белецкого. Однако Маленков, Щербаков и другие, знавшие о настроении Сталина, равнодушные к развернутой эрудиции, да и мало компетентные в «философских тонкостях», отдельными репликами стремились указать подлинное направление политического ветра. В результате в «Большевике» появилось решение по злополучному III тому в духе Белецкого (по указанию того же синклита его писал  Александров, один из титульных рдакторов всего издания, не разделявший «идей» Белецкого и ненавидевший его).

Последний торжествовал. Организовал публичные лекции в лектории МГУ, в которых «разоблачал» немецкий идеализм (и не только). Его собственная «доктрина» была проста до примитивности и не отличалась никакой новизной, отвечая, однако, сложной и тяжелой политической (да и экономической) ситуации в стране. Стержень «белецкианства» (в те годы возник и такой термин) составляла идея-лозунг о марксизме как революционном перевороте в философии. Для Белецкого это означало, что, по сути, главное в марксизме - его социальное содержание, отражающее и выражающее данную эпоху. Всю предшествующую философию - и ближайшую к марксизму, как немецкий идеализм, и уж тем более отдаленную - следует понимать с позиций марксизма, раскрывая ее соответствие своей эпохе и, в особенности, ее классовое содержание. Идейная ценность предшествующей философии тем самым полностью перечеркивалась, «до геркулесовых столбов» доводилось требование «партийности» во всех идейных контекстах.

С 1944 г. на философском факультете воцарилась определенная растерянность. Скоропостижно умер Б. С. Чернышев (ему было 48 лет), удален с факультета А. Ф. Лосев, арестованы Г. Г. Андреев (до Чернышева декан факультета, отправленный было в Лондон, но неожиданно вызванный оттуда, чтобы получить «четвертак»), арестованы несколько студентов. На этом фоне воцарилась диктатура Белецкого, продолжавшего писать письма Сталину и в ЦК. Его кафедра диамата - истмата главенствовала. Сам Зиновий Яковлевич вел факультетский аспирантский семинар, и многие аспиранты защищали его «идеи». Противостояние им довольно робко выражала кафедра истории западноевропейской философии, но после смерти Б. С. Чернышева заведовать ею (по совместительству) стал проф. В. И. Светлов, зам. министра Высшего образования (до того директор Института философии), руководитель истеричный и трусливый, потакавший Белецкому. Два профессора с дореволюционным образованием - М. А. Дынник и О. В. Трахтенберг - были принуждены к марксистско-ленинскому «приспособленчеству» (такова судьба подавляющего большинства преподавателей общественных наук дореволюционной формации) и держались в стороне от Белецкого и его «доктрины». В этой ситуации молодой кандидат философских наук М. Ф. Овсянников, и я, близкий его друг, по возможности осторожно «разоблачали» Белецкого как «шулятиковца» (дореволюционный грубый социологизатор и вульгаризатор классической западноевропейской философии, который даже Лениным был осужден как опошлитель марксизма), действовали, главным образом, среди аспирантов (я был членом аспирантского семинара Белецкого и, бывало, вступал с ним в стычки). В. Ф. Асмуса не подпускали к преподаванию истории философии как «меньшевистского идеалиста» ни в МИФЛИ, ни теперь, на философском факультете (он работал на кафедре логики, сформированной в 1947 г.).

Одним из эпизодов борьбы с «белецкианством» стала защита моей кандидатской диссертации в июне 1946 г. Тема ее была «модная», хотя для тех времен несколько рискованная - «Трактовка проблемы необходимости и свободы в домарксистской философии (собственно, вокруг Спинозы) и в марксизме». Совета как такового тогда еще не было (участвовали и голосовали все преподаватели, имевшие звание или степень), и сама кафедра определила оппонентов - Асмуса и Овсянникова. С высоты лет не оцениваю высоко выполненную довольно молодым еще аспирантом трудную тему (после смерти Б. С. Чернышева моим руководителем стал О. В. Трахтенберг, прочитавший диссертацию лишь по ее написании, но в общем благожелательно и даже высоко ее оценивший). Трудность ситуации состояла в том, что диссертация была сугубо историко-философская, что для Белецкого и его кафедры было неприемлемо, если не вредно. Поэтому сразу после моего ответа оппонентам двое ее членов, В. И. Мальцев и С. С. Гольдендрихт, бросились меня опровергать. Их выступления являли плохое знание проблематики в духе малограмотной догматики. Выступавший против них О. В. Трахтенберг, искусный лектор, изящно их высек. После него двинулся сам Белецкий. По существу, он слабо, если не плохо, знал суть проблемы, но обвинил меня в идеалистическом изображении Спинозы, а главное, старался доказать противоречие защищаемых мною тезисов партийным решениям, в том числе и исходящим от Сталина. В своем ответе всем троим я проявил невоспитанность и даже неуважение и непочтительность к Белецкому, не признав за ним никакой правоты. Сам я и многие мои друзья, присутствовавшие на защите, ожидали провала («провалишься, так с треском», сказал один из них). Но я прошел «в упор». Думаю, что не столько из-за моей защиты, сколько из неприязни к Белецкому, который был уже многим известен как активный мастер эпистолярного жанра, обращенного «в верхи». Гром аплодисментов после объявления результатов голосования довольно многочисленной аудитории был для меня совсем неожиданным (В. Ф. Асмус: «Когда присутствует публика, торжествует истина»).

Однако в условиях «диктатуры» кафедры Белецкого моя работа на факультете была исключена. В это время только что открылась Академия общественных наук, и я поступил туда в качестве заведующего кабинетом при кафедре истории философии. Работал и в других вузах, в Издательстве иностранной литературы и вернулся на философский факультет (Белецкий с него все-таки был удален) на ту же кафедру истории западноевропейской философии (ею руководил уже Т.И. Ойзерман) в 1950 г.

За почти шестьдесят лет работы на факультете я систематически защищал педагогическую роль истории философии как основного теоретического стержня философского образования. Делать это было очень трудно, поскольку «профилирующими дисциплинами» десятилетиями оставались диамат и истмат, в дальнейшем «усиленные» научным коммунизмом, а история философии трактовалась как эмпирическая дисциплина, если и осмысляемая, то лишь в свете их догм. Я же был убежден, что самым эффективным противоядием против догматизма, душившего у нас не только философию, но и духовную жизнь, была именно история философии. На эти темы я не раз выступал и за пределами факультета, на различных теоретических собраниях, «круглых столах» и т.п. Не раз подвергался обсуждениям и осуждениям на ученых советах (однажды даже на методологическом семинаре Ленинского райкома КПСС). Не помню ни одного одобрения со стороны поборников официальной идеологии, а вот обратные ситуации бывали неоднократно.

5. В свете сказанного понятны и некоторые неформальные ситуации на учебных семинарах. На диамате, и тем более на истмате, преподаватели были обязаны так или иначе учитывать те или иные решения, «идеи» съездов, а иногда даже пленумов ЦК КПСС. История философии открывала значительные возможности отклоняться от них, игнорировать и даже как-то иронизировать. Конечно, не всегда это было безопасно, особенно в сталинские времена.

6. Границы между философией и идеологией не очень определенны. Даже религиозная идеология, особенно на ее монотеистической стадии, возникала и существовала в результате той или иной степени рационализации, переплетаясь тем самым с философией («вера и разум»). Марксистская идеология-философия, систематически декларировала свою антирелигиозность (просветительство - один из главных ее источников), но уже в силу своего предельного догматизма (и ее «научность» - один из главных его пропагандистских синонимов) марксизм сближался с религией (многие авторы прямо их отождествляют). Ленинизм, русский вариант марксизма, - явление прежде всего российской революционной крестьянской традиции, в которую достаточно поздно влилась рабочая струя.

То, что называлось философией в десятилетия советской эпохи, было пересказами истмата, сформулированного в основном Марксом, и диамата, сформулированного в основном Энгельсом. Диамат-истмат - официальная философия СССР, обязательно изучавшаяся не только в вузах. Другое дело, насколько обоснована эта «единственно научная» доктрина. Плеханов, изложивший эти учения, стал, по сути, основным первоисточником философских воззрений Ленина. Хотя, впрочем, не только он. Будущий «вождь мирового пролетариата» подчеркивал, что уже смолоду его «перепахал Чернышевский». Нечаев тоже стал для Ленина одним из наиболее вдохновляющих героев организации насильственной революции - его самой пламенной страсти. Западноевропейскую философскую классику Ильич, в общем, знал попугайски, к тому же стремился подчинить ее своей пресловутой партийности. Таково, в общем, его самое фундаментальное творение - «Материализм и эмпириокритицизм». Здесь он, в частности, почти буквально повторяет эмпиристско-сенсуалистское определение материи Гольбаха как «объективной реальности, данной нам в ощущении», трансформируя этот принцип в пресловутую теорию отражения, подхваченную затем тысячами марксистских философствующих пропагандистов. С другой стороны, Ленин вслед за Энгельсом и Плехановым говорит о диалектическом материализме как результате «перевертывания с головы на ноги» гегелевского идеализма -  темная метафора, совсем не согласующаяся с  сенсуалистической формулой Гольбаха. Идеализм  провозглашается бессчетное число раз синонимом «поповщины». Фанатичная «партийность», демонстрируемая Лениным во всех его произведениях, претендующих на философичность, являет к тому же его самовлюбленность, когда он поносит неприемлемых для него авторов самыми последними словами. Учащимся читать все эти нудные тексты трудно, порою просто неприятно, поскольку ко всему прочему Ильич был лишен чувства юмора. Известно, сколь резко критически реагировали на это произведение философы, даже близкие к нему по воззрениям, как, например, приверженец Плеханова, Аксельрод-Ортодокс. А его недавний соратник, весьма образованный философ А.А. Богданов в своей большой рецензии «Вера и наука» вскрыл философскую поверхностность Ленина на грани невежества. Чего только стоит, например, его «открытие», что абсолютная истина образуется в результате накопления относительных истин. Была и другая критика, явно подействовавшая на Ленина. Результаты ее нетрудно увидеть в «Философских тетрадях», в которых наибольшее внимание уделено Гегелю и вообще истории философии.

Но в советские времена в преподавании философии, как и во многих сторонах жизни, наиболее значимой стала политическая суть ленинизма, которая пронизывала все эти стороны, оттесняя, если не подавляя, философию, и не только в ее преподавательском аспекте. Идеология, можно сказать, удушила философию. Марксистская идеология, как любая другая, в отличие от философии - массовое мировоззрение. Религиозная компонента, в нем скрытая, выражена главным образом ее «научным» догматизмом,  учением о диктатуре пролетариата, о классовой борьбе как движущей силе истории, об интернациональном равенстве всех людей, полностью осуществляемом коммунизмом и др. В сложном комплексе российской истории Ленин усилил эти стороны и эти компоненты. Интернационалист-космополит, движимый фанатичной, на грани эсхатологии, мечтой о мировой революции он, по сути, стал родоначальником русофобии в условиях крушения огромной империи («Россия - тюрьма народов»). Мавзолеизация «вождя мирового пролетариата» (сторонником и реализатором которой был не один только Сталин: «массы» на съездах Советов выносили то же решение) была закономерной в стране с культом мощей, древней религиозной традицией, которая, казалось, теряла тогда свой фундамент под напором агрессивнейшего атеизма, да к тому же в стране с разрушенной тысячелетней властью. «Бога нет, царя не надо, без него мы проживем, у нас был товарищ Ленин, по его стопам пойдем», - официальная частушка 20-х годов. Жестокая ирония истории уложила величайшего террористического атеиста на священное место, и трудно вообразить теперь невыносимые мучения  «вечно живого». А ведь многие «твердокаменные большевики», начиная с Крупской, были против мавзолеизации, усматривая в ней возвращение именно к религиозному культу.

И все же марксистско-ленинская идеология, как и любая другая, не могла обойтись без тех или иных философских идей, осмысление которых требует работы профессиональных философов. К тому же издавались и произведения философов, особо важных для марксизма: сочинения Гегеля были запрограммированы на 14 томов (издание закончено после войны); по завещанию Ленина изданы многие произведения французских материалистов-атеистов XVIII в. Публиковались и другие отдельные произведения (даже идеалистов), без которых невозможно было изучать историю философии: Канта, Фихте, Шеллинга, Спинозы, считавшегося материалистом, Бэкона, тоже материалиста, согласно Марксу, и др. Издавались обильно русские революционные демократы. Эти издания в основном осуществлялись профессиональными философами. Конечно, их оставалось крайне мало, самые значительные из них были высланы на пресловутом корабле или уехали самостоятельно. А оставшиеся единицы, из коих некоторые осуществляли названные издания, к преподаванию философии, как правило, не допускались. Встречались, однако, некоторые исключения, из более молодого поколения.

Выше уже был упомянут Алексей Федорович Лосев, широко известный теперь как последний философ «серебряного века» русской философии. В 20-х ­­­- начале 30-х гг. он опубликовал несколько книг («Философия имени», «Диалектика мифа» и др.), был осужден по политическим мотивам, более двух лет провел в лагере на Беломорканале, а после освобождения к преподаванию философии не допускался за исключением вышеупомянутых двух лет (1942 - 1944) во время «патриотического» послабления. Когда в 1943 г. я вернулся на факультет и был восстановлен на пятом курсе, Алексей Федорович читал лекции и вел семинар на четвертом курсе (всего человек пятнадцать). Для меня его имя было совершенно неизвестно, и я фактически с ним не общался (готовясь к тому же к окончанию факультета). Интенсивные контакты с ним начались у меня с 1956 г., когда Лосева опять стали публиковать (труды по древнегреческой мифологии), а сам он работал уже на кафедре классической филологии пединститута им. Ленина.

Еще одним профессором, допущенным к преподаванию на факультете одновременно с Лосевым, был Павел Сергеевич Попов (они оба окончили философское отделение историко-филологического факультета Московского университета в 1915 г.). В прошлом он, как и Лосев, арестовывался органами ОГПУ как член религиозного общества имяславцев, но был отпущен (по энергичному протесту жены, внучки Л.Н. Толстого). Теперь Павел Сергеевич стал преподавателем логики. Этого предмета совсем не было на философском факультете МИФЛИ, но по инициативе-указанию И.В. Сталина, по-видимому, вспомнившего свою учебу в богословской семинарии, логику постепенно вводили в университетах. П.С. Попов стал ее не только преподавать, но и возглавил кафедру логики в 1947 г. В эти и последующие годы на факультете и за его пределами развертывались длительные дискуссии о соотношении формальной и «диалектической логики». Последняя нередко брала верх, и это привело к тому, что кафедру возглавил проф. В.И. Черкесов, имевший смутные представления о традиционной логике. Его, как и одного из его преемников, проф. М.Н. Алексеева, тоже отстаивавшего «диалектическую логику», постепенно все же вытеснили с заведования кафедрой логики, а затем и с факультета. И в результате утвердилось изучение традиционной логики (кроме проф. Попова, на этой кафедре остался проф. В.Ф. Асмус и блестящий специалист по традиционной логике доцент А.С. Ахманов, философ того же поколения, ученик Б.П. Вышеславцева, по характеристике Асмуса - «не ум, а граненый хрусталь»).

Постепенно нарастало изучение и преподавание математической (символической) логики. Инициативную роль сыграла в этом отношении Софья Александровна Яновская, профессор физико(механико)-математического факультета, один из первых в СССР специалистов по этому предмету; добрейшая женщина, лекции и семинары которой посещали студенты и аспиранты философского факультета, вступавшие с ней и в научные, и неформальные контакты. Из многих ее прямых и косвенных учеников, работавших (и работающих) на философском факультете особо выдающуюся роль в развитии изучения и преподавания символической логики сыграл математик по образованию, недавно умерший профессор Евгений Казимирович Войшвилло, весьма авторитетный ученый и учитель, развернувший свой талант уже после смерти С.А. Яновской.

Новые кафедры появились на факультете, когда деканом стал крупнейший в СССР специалист по эстетике профессор Михаил Федотович Овсянников, организовавший и возглавивший первую в СССР кафедру по этому предмету. Вскоре была создана и кафедра «марксистско-ленинской этики», которую возглавил и успешно вел эрудированный профессор Сергей Федорович Анисимов, понимавший, конечно, что само название кафедры звучит как «деревянное железо».

Известные и выдающиеся профессора философского факультета советской формации во многом состоялись благодаря творческому и педагогическому воздействию профессоров «старой школы», как нередко называли в официальных советских документах профессоров и преподавателей, получивших образование в дореволюционные времена. Более других ими была богата кафедра истории философии (западноевропейской, зарубежной). Выше я уже упоминал Б.С. Чернышева, первого заведующего этой кафедрой. При  назначение на эту должность Борису Степановичу, как работнику «идеологического фронта», пришлось вступить в ряды ВКП(б), ибо партийность (и практическая, и теоретическая) была элементарным условием работы в сфере философии, да и в большинстве других общественных наук.

Другим профессором нашей кафедры (не столько в МИФЛИ, сколько в МГУ) был М.А. Дынник, окончивший философское отделение историко-филологического факультета Киевского университета. В политической сумятице 1918 г. его угораздило вступить в партию левых эсеров. Его вступление в ВКП(б) с такой «предысторией» практически исключалось. Пришлось Михаилу Александровичу, окончившему классическую гимназию, обратиться к античной философии, в меньшей мере к философии нового и новейшего времени. Человек весьма осторожный и даже боязливый, он писал в общем скучно и сугубо догматически. Спрос на его эрудицию возник в послесталинский период: члены Коммунистической академии, затем и АН СССР, в большинстве своем образованцы Института красной профессуры и Академии комвоспитания им. Крупской, ощущали определенный комплекс философской неполноценности и прибегали к услугам философов из «старой школы». Дынник, получивший филологическое образование и воспитание в детстве и юности, к тому же умевший приспосабливаться, оказался для них вполне приемлем, и они провели его в члены-корреспонденты АН СССР. Я довольно хорошо знал Михаила Александровича по кафедре истории философии в МГУ, по аналогичной кафедре Академии общественных наук и как его заместитель по редакции философии и психологии издательства иностранной литературы при СМ, которой он заведовал. Ни разу не встречал кого-то из философов, кто сказал бы, что он ученик М.А. Дынника.

С несколько «отягченным» прошлым был и профессор кафедры Орест Владимирович Трахтенберг, из дворян давно обрусевшего немецкого семейства. В годы гражданской войны он оказался на Северном Кавказе и был мобилизован в армию Деникина. Он всегда подчеркивал, что служить ему пришлось совсем недолго, да и то только в интендантских частях. И все же это было «пятно», и оно осложняло его жизнь и преподавательскую деятельность. Но, человек благожелательный, сторонящийся политики, он почти никогда всерьез не прорабатывался и даже был принят в партию в послевоенные годы. Окончив Санкт-Петербургский университет по профилю «философия права», в 20-е гг. Трахтенберг преподавал социальные дисциплины (в частности «историю развития общественных форм») в Академии комвоспитания им. Крупской. В те же годы опубликовал «Беседы с учителем по диалектическому материализму» и «Беседы с учителем по историческому материализму». Когда по указанию Сталина в первые послевоенные годы была учреждена Академия педагогических наук (теперь Академия ИЗО), О.В. Трахтенберг стал одним из первых ее членов. Но еще в предвоенный год он защитил докторскую диссертацию (такие защиты были тогда единичны) по средневековой философии, единственную в те времена. Конечно, философия изображалась в ней как последовательная служанка идеологии, а на первый план был выдвинут номинализм, поскольку в соответствии с «классиками» он трактовался как своеобразная форма материализма Средневековья (расширенный вариант этого текста был опубликован в 1957 г.).Чрезвычайной историко-философской осведомленностью Орест Владимирович не отличался, но лектор был умелый, четкий, к тому же доброжелательный руководитель аспирантов.

Но самым квалифицированным специалистом в сфере истории философии, логики, эстетики (и даже в литературоведении) был Валентин Фердинандович Асмус, которого справедливо называют энциклопедистом в философии. О нем немало у нас написано как ученом и педагоге. В частности, мной, и я отошлю читателя к № 2 «Вопросов философии» за этот год. Здесь же добавлю еще немного.

Я уже затронул тему «приспособленчества», к которому обязаны были прибегать писавшие по философии и по социальным наукам вообще, ибо без ссылок на «классиков» и цитат из них статьи, а тем более книги, просто не принимались в редакциях. Суть, однако, в том, каково было содержание публикуемых работ. Дынник, например, писал равнодушно, а иногда и невнятно. Другое дело Асмус, его сокурсник по философскому отделению Киевского университета. Тексты последнего были весьма содержательными, и если в них затрагивалась марксистская проблематика, то она обычно увязывалась с предшествующей традицией, становилась итоговой. Длительное время такой подход считался правильным и даже поощрялся. Однако после того, как зазвучали барабаны, провозглашавшие философию марксизма, умноженного на ленинизм, революционным переворотом во всей философии, исторический подход к ней стал трактоваться как подозрительный и даже неприемлемый.

В философско-политической сумятице 1930 - 31 гг. Асмус тоже был «подвинут» к «меньшевиствующему идеализму», хотя и не столь категорично, как его «основатели» - Деборин, Карев и Стэн (двое последних были арестованы, а затем расстреляны), но все же достаточно, чтобы начать его прорабатывать и изгнать из Академии комвоспитания, где он тоже читал лекции. Слушатели, в частности, не могли ему простить того, что он читал лекции, не снимая обручального кольца. Некоторые из них пытались выбросить нехитрое имущество профессора из комнаты в общежитии ИМЭЛ, которую он занимал с семейством. Читать лекции по истории философии в МИФЛИ его не приглашали, на философском факультете МГУ он тоже ряд лет не допускался к лекциям по истории философии. Работая на кафедре логики, Валентин Фердинандович опубликовал в 1947 г. самый основательный тогда курс по традиционной логике. На нашу кафедру истории зарубежной философии Валентина Фердинандовича удалось перевести лишь в 1954 г., в послесталинское потепление.

Его лекции фактически по всем разделам истории зарубежной философии (хотя у В.Ф. имеются основательные статьи и по русской философии) отличались четкостью, ясностью и стилистической незаурядностью. Соревноваться с ним на этом поприще было невозможно, и я, как и другие члены кафедры, старались на них учиться. В.Ф. был совершенно незаменим, когда требовалось прояснить какой-то философский вопрос. Безупречно интеллигентный, он никому не отказывал в своих пояснениях (даже если вопросы ставились туманные, а иногда и глупые). Разъяснения В.Ф. всегда были конкретными, четкими и ясными. Научный авторитет проф. Асмуса распространялся далеко за пределы философского факультета. Тогдашние академики-философы, малокомпетентные, но твердо стоявшие на страже официально догматики, догадывались об огромной эрудиции Асмуса, но боялись его и препятствовали какому бы то ни было выдвижению «меньшевиствующего идеалиста» (по-видимому, им, близким к «органам», была известна положительная рецензия Бердяева в его парижском журнале «Путь» на книги Асмуса по истории диалектики). В 1943 г., когда вышел III том «Истории философии» и все три тома получили Сталинскую премию (осуждение III тома произошло лишь в следующем года), Асмус одновременно с Быховским были выдвинуты в члены-корреспонденты АН СССР, их утвердили на отделении философии и права, но на Общем собрании Академии прошел... А. А. Максимов, вульгаризатор теоретической физики, поносивший теорию относительности: ЦК ВКП(б) твердо следил за политической правильностью кадров философии.

Валентин Фердинандович был религиозным человеком (крещеным в православии, правда, в гроб его по его желанию был положен портрет Канта), о чем  знали лишь немногие, но что объявилось во время его похорон (VI. 1975 г.) со священником. Это повлекло скандал в университете, и  мне с деканом С.Т. Мелюхиным пришлось объясняться перед парткомом МГУ.

Кафедра истории зарубежной философии имела большой авторитет не только на факультете, но и за его пределами. Она успешно преодолела все политические коллизии, что во многом, если не в главном, объяснялось умелым руководством ее тогдашнего заведующего проф. Теодора Ильича Ойзермана. После его избрания членом-корреспондентом АН СССР и перехода в Институт философии (1968 г.) заведовать кафедрой стал профессор Юрий Константинович Мельвиль. Он прежде всего разработал годичный курс истории новейшей «буржуазной философии». И во времена МИФЛИ, и в последующие десятилетия, когда философский факультет стал одним из факультетов МГУ, этот курс был сведен к минимуму: в соответствии с официальной идеологией Маркс-Энгельс-Ленин (длительное время и Сталин) произвели «революционный переворот» в философии, результатом коего стал диалектическо-исторический материализм, исчерпывающий всю философскую проблематику, а «буржуазная философия» оказалась сплошным заблуждением и заслуживала только беспощадной критики. Ю.К. Мельвиль за три-четыре года разработал основательный годовой курс, подкреплявшийся теперь и семинарами. При профессоре Мельвиле авторитет кафедры возрос настолько, что Министерство высшего образования вынесло решение считать ее эталоном историко-философских кафедр СССР.

Завершая этот персональный обзор, необходимо упомянуть профессора Бернарда Эммануиловича Быховского. Получив солидное образование в гимназии и в первые советские годы, широко эрудированный, педагогической работой он занимался мало. На философском факультете МИФЛИ он читал лекции по истории философии, когда там еще не было такой кафедры. Но основная его деятельность определялась его заведованием сектором истории философии в Институте философии АН СССР. Именно он разработал здесь план семитомной «Истории философии», которая закончилась по вышеизложенным обстоятельствам на третьем томе, был основным ее автором и фактически единственным редактором. После обсуждения в ЦК и осуждения III тома три других титульных редактора (Александров, Митин и Юдин), принимавших реальное участие лишь в получении Сталинской премии, были наказаны лишением своих высоких постов (директоров ИМЭЛ и Института философии). Быховского же сняли с заведования сектором истории философии и отправили редактором в Большую Советскую энциклопедию, где он и пребывал до послесталинских времен. После смерти Сталина III тому премию вернули как государственную, а вся «История философии» в течение многих лет служила учебным пособием на философских факультетах (и за их пределами).

7. Говорить о различии поколений в отношении интереса и изучения философии за более чем полвека очень трудно. Однако несомненно, что послевоенные поколения становились все грамотнее, а постепенное ослабление давления идеологии в послесталинскую эпоху усиливало свободу мысли и, следовательно, интерес к философии. Можно говорить и о перевороте, со времени издания дореволюционных «идеалистов» с 70 - 80-х гг., и соответственном падении  интереса к «революционным демократам» примерно с того же времени.

8. Но больше всего рос интерес, прежде всего диссертационный, к современным направлениям зарубежной философии и исследованиям классической. Начиная уже с 60-х гг. издана не одна сотня томов «классики», нужны углубленные их исследования (а не пересказы). Думаю, что терминологический и тем более чисто словесный треп, которого так еще много в нашей философской литературе, будет постепенно отмирать.

9. «Главенство» философского факультета МГУ, полагаю, во многом определяется «главенством» Университета в общероссийском масштабе как старейшего. К тому же  имеется историческая традиция. До революции здесь были два центра философии: ее отделение на историко-филологическом факультете и кафедра философии права на юридическом, и там, и там работали философы мирового уровня. После революции оба центра были ликвидированы. Восстановленный в 40-е гг., философский факультет сейчас, по-видимому, набирает силы. Теперь лично меня смущает умножение философских факультетов «от Москвы до самых до окраин». Обеспечены ли должный уровень преподавания и приложение сил выпускников через несколько лет?

10. Я работал по совместительству в ИФАНе - ИФРАНе с конца 60-х - до конца 80-х (платно и бесплатно). Одно время, когда директором был мой еще довоенный друг П. В. Копнин, с ним была договоренность о переходе в Институт на заведование сектором, но вскоре он неожиданно умер. Его преемник Б. М. Кедров тоже приглашал меня, но довольно быстро ушел с этого поста. С его преемниками этот вопрос не возникал.

11. Философскую поэзию - и целостные сравнительно небольшие произведения, и отдельные места из более крупных - стараюсь заучить наизусть и иногда цитирую их в своих лекциях. Рильке, любитель русской литературы и поэзии - один из них. Он, в частности, сделал впечатляющий перевод лермонтовского «Выхожу один я на дорогу», которое, по-моему, является поэтическим эталоном пантеизма. А пантеизм - наиболее адекватная религия для «интеллектуала», которому невмоготу поверить в личного Бога-творца, христианского или любого другого. В упомянутом мною ящике с книгами, присланными мне отцом из Москвы в конце 20-х гг., был истрепанный томик Лермонтова, он и стал моим первым поэтом, к которому я возвращался много раз. Знаю наизусть и одиннадцатистрофную оду Державина «Бог», в котором очень впечатляют пантеистические мотивы.

12. «Эмпирических» историков философии, пересказывающих идеи и учения своих кумиров или осмысливающих их в соответствии с давно укоренившимися схемами (материализм - идеализм, диалектика - метафизика) едва ли не подавляющее большинство. Между тем исследовательская задача историка философии состоит в том, чтобы подняться над избранным мыслителем на какую-то собственную проблемную высоту - ею и определяется уровень исследователя.

13. Считаю наиболее эффективной субъект-объектную парадигму исследования историко-философского процесса, которая органически сплавляет максимальную его обобщенность с философски осмысленной историей.

14. Чем древнее история, начиная с доцивилизационной эпохи, тем больше возможностей для ее философского осмысления, а чем ближе она к нам, конкретнее и «пестрее», тем больше дробится в связи с изменением своего масштаба, и необходимо углубляться в анализ тех личностей, которые ее «делают». Таковой требует и психологического осмысления, которое многие считают более интересным, чем собственно философское.

 Вершинами философской мысли считаю Платона (и Плотина как его систематизатора), Аристотеля и Канта. Последний - наиболее «модерновый» в своей близости к современной науке и, в особенности, к человеку. В ближайшее время должна быть опубликована моя большая книга «Философия как история философии», в которой на основе субъект-объектной парадигмы трактуется историко-философский процесс в последовательности эпох до Маркса-Энгельса включительно.

15. Теперь легко «прокатиться» чуть ли не по всему миру. Молодым  трудно вообразить, что в 50 - 70-е гг. непросто было выбраться даже в так называемые социалистические страны. Ю. К. Мельвиль был инициатором наших байдарочных походов. Определяющие цели их - не столько экскурсионные, сколько «отдыхательные». Мы убедились, что более активного, эффективного отдыха трудно себе представить. За двадцать лет примерно половина членов нашей кафедры истории зарубежной философии (и кое-кто за ее пределами) убедились в этом.