Состязание у Гомера
Автор Ницше Фридрих   
06.05.2009 г.
 

Состязание у Гомера[1]

Всякое упоминание о человечности [Humanität] отсылает нас к чему-то такому, что обособляет человека от природы, выделяет его из нее. В действительности же ни о каком обособлении не может быть и речи: «природное» неразрывно переплетено в человеке с тем, что зовется собственно «человеческим». В своих самых возвышенных и благородных способностях человек  - это та же природа со всей ее откровенной двойственностью. Всё, что есть в ней пугающего и, в принятом понимании, бесчеловечного, пожалуй, как раз и представляет собой ту благодатную почву, на которой только и может произрастать вся человечность его порывов, действий и творений.


[1] Перевод осуществлен по интернет-изданию: Nietzsche F. Homer's Wettkampf. Nachgelassene Schriften // Fünf Vorreden zu fünf ungeschriebenen Büchern: fünfte Vorrede (1872) - http://www.geocities.com/thenietzschechannel/ntextger.htm#1

 

 

Так, греки, эти самые человечные представители античности, известны жестокостью, поистине тигриной жаждой убийства, чертой, с чудовищностью гротеска отраженной в зеркале эллинизма - Александре Македонском. Но ведь эта черта должна была бы вселять в нас страх при взгляде на всю историю и мифологию эллинов, коль скоро мы применяем к ней размягченное понятие современной «человечности». Если Александр приказывает пронзить ноги Батиду, доблестному защитнику Газы, с тем чтобы, привязав его за ноги живым к колеснице, волочить за собой, в то время как солдаты будут глумиться над истязаемым, то что это, как не мерзкое, карикатурное подражание содеянному Ахиллом - повторение издевательства, которому подверг он в ночи труп Гектора. Этого одного достаточно, чтобы заставить нас с негодованием отшатнуться: ведь здесь перед нами будто бездна разверзается, бездна ненависти. С тем же чувством узнаем мы, с какой ненасытной кровожадностью терзали друг друга греческие партии, например в ходе Коркирской революции. Когда, по «закону» военного времени, победитель битвы двух городов посылает на казнь все мужское население города и продает в рабство всех женщин и детей, для нас нет сомнений, что санкцией на отправление подобного права служила для грека жгучая потребность позволить излиться разрывающей его ненависти; в такие моменты взору открывается нечто подспудное, назревшее: тигр делает прыжок, и глаза его светятся страшной, ненасытной, плотоядной жестокостью. Для чего нужны греческим скульпторам все эти бесчисленно повторенные картины войны, боя: зрелище искаженных страстью человеческих тел с мышцами, сведенными ненавистью: человеческих тел, либо отмеченных печатью высокомерия, либо охваченных предсмертными муками? Чем так упивались все греки, читая в Илиаде описание батальных сцен? Боюсь, нам не дано достичь истинно «греческого» понимания этого: мы содрогнулись бы, доведись нам познать то, в чем знали толк греки.

Так что же служит тем материнским лоном, из которого в гомеровском мире выходит все греческое? Здесь - благодаря точности художественного выражения, чистоте и ясности линий - достигается избавление от обремененности материальным: вследствие этой художественной иллюзии, цвета становятся светлее, мягче, теплее, а люди, согреваемые всеми цветами красок - лучше и симпатичнее. Но что увидим мы, если покинем эту защищающую и направляющую нас длань Гомера и вступим в догомеровскую эпоху? Там - все сплошь мрак и ужас, порождения фантазии, приученной к безобразному. Что из земного существования способны отразить эти пугающе отвратительные теогонические саги? - Только жизнь, в которой царят дети ночи - раздор, похоть, обман, старость и смерть.

Представим себе тяжелую атмосферу - ту, что царит у Гесиода, но только еще более гнетущую и мрачную, без всего того размягчающего и очищающего, что ниспосылали Элладе Дельфы и многочисленные обиталища богов; сгустим эту душную атмосферу Беотии мрачной ненасытностью этрусков; вот действительность, способная заставить любого исторгнуть из себя мифологию, по сравнению с которой Уран, Кронос, Зевс и война с Титанами показались бы облегчением; в этой душной атмосфере борьба является спасением, а жестокость победы - вершиной жизнеутверждения. Подобно тому, как понятие греческого права коренится в этосе искупления совершенного убийства, более благородная культура также празднует свою первую победу у алтаря покаяния. Вслед за этой кровавой волной проходит борозда, глубоко врезающаяся в эллинскую историю. Имена Орфея, Мусея и их культы говорят о тех последствиях, коими чревато созерцание непрестанной борьбы и жестокостей - об отвращении к жизни, о понимании бытия как наказания и искупления, об отождествлении бытия с виной. Но в такого рода последствиях нет еще ничего специфически эллинского: здесь Греция едина с Индией и вообще с Востоком. На вопрос «К чему вся эта жизнь борьбы и побед?» эллинский гений имел про запас еще один ответ, он звучит на протяжении всей древнегреческой истории.

Чтобы понять этот ответ, мы должны исходить из того, что греческий гений мирился с пугающим присутствием самого этого пристрастия, считая его оправданным; в то же время в основе орфического направления лежала мысль, что жизнь, имеющая своим корнем такое стремление, недостойна того, чтобы ее прожить. Борьба и жажда победы почитались за ценности, и ничто так резко не отделяет наш мир от греческого, как определяемый этим оттенок некоторых этических понятий, - например вражды (Эриды) и зависти.

Когда путешественник Павсаний во время его странствия по Греции посетил Геликон, ему показали очень древний экземпляр первого греческого дидактического стихотворения - «Труды и дни» Гесиода, - записанный на свинцовых листах и сильно попорченный временем и погодой. Тем не менее он мог разобрать, что в противность обычаю, стих не предварялся здесь славословием в честь Зевса, а начинался так: «На земле есть две богини Эриды». Это одна из самых замечательных эллинских мыслей, достойная быть преподнесенной неофиту уже у врат эллинской этики. «Одну Эриду, если имеешь разум, можно столько же хвалить, сколько другую порицать; потому что обе богини совершенно разные. Одна требует кровавой войны и вражды - жестока она. Никто из смертных не может выносить ее, но, по определению бессмертных, люди вынуждены чтить эту тягостную Эриду. Ее, старшую, родила черная ночь. Другую же, как гораздо лучшую, Зевс всемогущий поставил на корни земли и послал жить среди людей. Она побуждает к работе неумелого, и если человек неимущий имеет перед глазами человека богатого, то он начинает, подражая ему, сеять, сажать и наводить порядок у себя в хозяйстве; сосед вступает в состязание с соседом, когда тот пытается разбогатеть. Такая Эрида - благо для людей. Гончар соперничает с гончаром, плотник с плотником, нищий завидует нищему, певец певцу».

Оба последних стиха - а это стихи об odium figulinum (профессиональной ревности) - как раз в данном аспекте являются непонятными для наших ученых. По их мнению, слова «вражда» и «зависть» могут относиться лишь к злой Эриде, вот почему они не задумываются объявлять эти строки подложными или вставленными сюда по ошибке. Но в этом своем суждении они бессознательно руководствуются иной, не эллинской этикой:  ведь Аристотеля совершенно не коробит отнесение этих стихов к доброй Эриде. И не только Аристотель, но и вся античная Греция понимает злобу и зависть иначе, чем мы, разделяя образ мысли Гесиода, который одну Эриду, а именно ту, которая толкает людей на вражду и взаимоистребление, зовет злой, в то же время, прославляя доброту другой Эриды - той, что с помощью ревности, вражды, зависти побуждает человека к действию, но не к такому, как война на уничтожение, а к соревнованию. Грек завистлив, но эту черту он считает не пороком, а действием благодетельного божества. Какая пропасть между их этическим суждением и нашим! Так как он сам завистлив, то при избытке почета, богатства, блеска и счастья он начинает чувствовать на себе завистливое око божества, опасается этой зависти: она напоминает ему о непостоянстве, бренности человеческой участи, ему страшно за свое счастье, и, жертвуя лучшим, что у него есть, он склоняется перед божественной завистью. Это представление нисколько не отчуждает его от его богов: напротив, их значение сказывается в том, что человек никогда не должен дерзать состязаться с ними - он, чья душа пылает завистью к каждому другому живому существу. В борьбе Фамирида с музами, Марсия с Аполлоном, в ужасной судьбе Ниобеи запечатлен весь ужас противостояния двух сил, которые никогда не должны бороться друг с другом, - человека и бога.

Чем выше грек по своему положению, чем возвышенней его душа, тем сильнее излучаемый им огонь честолюбия, готовый поглотить любого участвующего в гонке с ним. Аристотель как-то составил перечень таких исполненных агрессии состязаний, состязаний в стиле великих, обличенных властью личностей; самое поразительное в нем то, что даже мертвый способен служить для живого источником съедающей его зависти. Именно так описывает Аристотель отношение Ксенофана Колофонского к Гомеру. Невозможно понять причин той резкости, с которой совершаются эти нападки на героя национальной поэзии, если не разглядеть лежащего в их подоплеке всепоглощающего желания самому стать на место низверженного поэта и унаследовать его славу - позже это повторит Платон. Каждый великий эллин передает дальше факел соревнования; добродетель, если она велика, непременно положит начало новому величию. Мысли о лаврах Мильтиада лишали сна юного Фемистокла; рано пробудившаяся в нем страсть, в конце концов, заявила о себе долгим состязанием с Аристидом, породив ту исключительную, чисто инстинктивную гениальность его политических деяний, о которой пишет Фукидид. Вспомним красноречивую ситуацию: когда известного противника Перикла спросили, кто лучший борец в городе - он или Перикл - и тот ответил: «Даже тогда, когда я его повергаю, он отрицает, что упал, он умудряется убедить в своей правоте даже тех, кто видел, как он падал».

Всякий, кому нужны дополнительные свидетельства этой (столь очевидной в своих наиболее наивных проявлениях) убежденности в том, что соревнование необходимо для сохранения здоровья государства, пусть поразмышляет о том изначальном смысле института остракизма, коим наделяли его, к примеру, эфесцы, изгнавшие Гермодора: «Никто из нас не должен быть лучшим; если же таковой найдется, то пусть он живет в другом месте и среди других». Почему же никто не должен быть лучшим? Потому что подобное положит конец соревнованию, данный извечный источник жизнеспособности эллинского государства окажется под угрозой исчезновения. Позже остракизм получит иной смысл относительно состязания: его будут применять в случае возникновения опасности, что в разгар борьбы кто-то из соревнующихся политиков или вождей партии станет пользоваться разрушительными, вредными приемами, без нужды затеет государственный переворот. Первоначально же данный специфический институт играл роль отнюдь не предохранительного клапана, а стимулирующего средства. Абсолютного лидера следует устранять, дабы поддерживать дух соревновательности между остальными участниками: мысль, враждебная современному отношению к «исключительности» гения. Она основывается на предположении, что при естественном порядке вещей всегда должно быть несколько гениев, которые побуждают друг друга к действию; при этом каждый удерживает другого в разумных границах. Тут заключена вся сущность эллинского представления о соревновании: чураясь единовластия, страшась его опасных последствий, в качестве предохранительной меры против единовластия гения оно желает присутствия другого гения.

Всякая природная способность должна развиваться в состязании. Этому учит эллинская педагогика, в то время как современные воспитатели ничего так не боятся, как культивирования так называемого честолюбия. Самолюбие воспринимается здесь как нечто «дурное само по себе» - всеми за исключением иезуитов, которые едины с древними в образе мысли, что видимо и делает их самыми успешными воспитателями нашего времени. Они полагают, что самолюбие, т.е. индивидуальное начало, есть самая могущественная из движущих сил. А «доброй» или «дурной» ее делает не что иное как цели, к которым та стремится. Правда, для древних целью агонального воспитания было общее благо (благо гражданского общества). В частности, культивировать свое «я» в соревнованиях афинянин должен был в интересах принесения Афинам наибольшей пользы или же с целью минимизации возможности причинения им вреда. В этом не было ничего от той беспредельности, от того отрицания всякой меры, которое присуще современному честолюбию в целом. Состязаясь с другими в беге, в метании или в пении, юноша пекся о благе своего родного города, именно его славу желал он приумножить своей собственной; богам своего города посвящал он венки, которые судьи с почетом возлагали на его голову. Каждый грек с детства чувствовал в себе страстное желание участвовать в состязании городов в качестве орудия обеспечения его блага. Желание это не только воспламеняло его самолюбие, оно же обуздывало, ограничивало его. В древности индивиды были свободнее оттого, что цели их были им ближе и понятнее. Современный же человек постоянно терзается бесконечностью подобно быстроногому Ахиллесу из притчи эллиата Зенона: бесконечность тормозит его, он не в состоянии догнать и черепахи.

Но не только молодежь воспитывалась в состязаниях, воспитатели тоже соревновались между собой. Недоверчиво, ревниво ловили каждое движение друг друга великие учителя музыки, Пиндар и Симонид; софист, этот высший учитель античности, соревнуется с другими софистами; даже драма, понятная всем форма наставления, преподносилась народу в виде нешуточного соревнования артистов - музыкантов и актеров. Как странно! «Даже артист с артистом враждует!» Современный человек ничего так не боится в художнике, как духа личного соперничества, в то время как грек признает художника только благодаря его схваткам с другими представителями этого же ремесла. В том, где современный человек чувствует слабость художественного произведения, эллин находит источник его высшей силы. Если привести в пример Платона, то своим особым художественным эффектом его диалоги обязаны как правило затеваемому в них соревнованию с искусством оратора, софиста, драматурга того времени, с тем чтобы в заключение он мог сказать: «Смотрите, и я умею то, что умеют мои великие соперники; я делаю это даже лучше их. Никакой Протагор не сочинял таких прекрасных мифов, как я, ни один драматург не написал такой живой, приковывающей внимания драмы, как мой Пир, ни один оратор не сочинил такой речи, как я в Горгии, - и вот я отвергаю все это, вместе взятое, осуждаю все подражательное искусство! Только соревнование делает меня поэтом, софистом, оратором!» Какая проблема открывается нам здесь, стоит только поставить вопрос об отношении соревнования к представлению о том, что есть художественное произведение!

Если мы устраним соревнование из греческой жизни, перед нами тотчас разверзнется до-гомеровская бездна ужасающей, необузданной ненависти и жажды уничтожения. Увы! Подобное часто случается, когда выдающаяся личность, благодаря какому-то блестящему достижению, вдруг оказывается вне конкуренции, становясь в собственных глазах и в глазах своих сограждан hors de concours. Результат почти всегда плачевен; и если по этому результату заключают, будто греки не выдерживали испытания славой и счастьем, то точнее было бы сказать, что они не выдерживали бремени славы, за которой не было продолжения состязания и счастья как его окончания. Яркий пример тому - судьба Мильтиада. Несравненный успех при Марафоне вознес его на недосягаемую для соратников высоту: и вот он чувствует, как в нем пробуждается низкая мстительная страсть, направленная на одного паросского жителя, с которым он враждовал с юных лет. Для удовлетворения этой страсти он обесчещивает себя, пустившись в злоупотребление своей славой, своей государственной властью, своей честью гражданина. Не добившись своего, он совершает недостойные поступки, вступает в тайную, нечестивую сделку с жрицей Деметры Тимо и хочет проникнуть ночью в священный храм, куда не допускается ни один мужчина. Но когда, перепрыгнув через стену, он направляется к святилищу богини, его вдруг охватывает чувство панического страха: обезумевший, он чувствует позыв к бегству, и неудачный прыжок через стену травмирует его, лишая его способности двигаться. Приходится снять осаду, его ждет народный суд,  позорная смерть накладывает печать на его доблестные, героические деяния, омрачив память потомства о них. После Марафонской битвы его настигла зависть небожителей.

Зависть богов разгорается сильнее при виде человека на пике славы, которому никто не соперник. Сравниться с ним могут лишь боги - вот почему они ополчаются на него. Но они толкают его к гордыне, и он гибнет под ее тяжестью. Заметим еще, что так, как гибнет Мильтиад, гибнут благороднейшие греческие государства, когда на ристалище, благодаря заслугам и счастью, они достигают Храма Ники. Афины уничтожили самостоятельность своих союзников и сурово подавили восстание покоренных. Спарта с еще большей жестокостью и неумолимостью доказывала свой перевес над Элладой, полученный ею после Эгоспотамосской битвы. Оба города, следуя примеру Мильтиада, позволили гордыне погубить их; все это - доказательство того, что без зависти, ревности и состязания честолюбий эллинское государство, как и эллинский человек, вырождается. Оно становится злым и жестоким, становится мстительным и нечестивым, короче говоря, «до-гомеровским», и тогда достаточно паники, чтобы привести его к падению и гибели. Спарта и Афины капитулируют перед Персией, как это сделали Фемистокл и Алкивиад; отказавшись от благороднейшей эллинской идеи состязания, они предают эллинов, и тогда Александр, этот грубый подражатель греческой истории, «упростивший» ее, создает вселенского эллина и так называемый «эллинизм».

 

Перевод с немецкого

И.И. Мюрберг