Историческая реконструкция в гуманитарных исследованиях: методологические возможности и проблемы
Автор Редакция   
23.05.2018 г.

Материалы круглого стола

Организация «круглого стола» и подготовка выступлений Б.И. Пружинина, И.И. Бендерского, Н.А. Кажаевой, Л.А. Микешиной, Е.Н. Мотовниковой, П.А. Ольхова, Р.Ю. Сабанчеева, И.О. Щедриной, Т.Г. Щедриной, осуществлены при финансовой поддержке РФФИ, проект № 16-03-00704 «Реконструкции как методологические приемы в контексте актуализации исторического познания: эпистемологический анализ». The research was made with the financial support from RFBR, project № 16-03-00704 “Reconstructions as methodological ways in the context of actualization of historical cognition: epistemological analysis”. Выступления Ф.Е. Ажимова, А.Г. Шушкиной, Д.В. Ратушиной подготовлены при финансовой поддержке гранта РФФИ, проект № 15-33-01039 “Экзистенциальный выбор как основание историзма (исследовательские опыты по культурно-исторической эпистемологии)”. The research was made with the financial support from RFBR, project № 15-33-01039 “Existential choice as a basis of historicism (research experiences on cultural historical epistemology)”

Этот «круглый стол» был проведен в рамках Всероссийской научной конференции «Философия науки и техники в России: вызовы информационных технологий» (организаторы: Министерство образования и науки Российской Федерации, Вологодский государственный университет, Институт философии Российской академии наук, Русское общество истории и философии науки), состоявшейся 2–3 июня в г. Вологда. В рамках конференции работали 12 секций, а также были организованы два «круглых стола». Мы публикуем материалы «круглого стола», посвященного методологическим проблемам исторического познания, к участию в котором были привлечены исследователи (в том числе молодые) Москвы, Вологды, Челябинска, Белгорода, Владивостока.

 

 

 

 

Вопросы философии. 2018. № 5. С. ?‒?

 

Историческая реконструкция в гуманитарных исследованиях: методологические возможности и проблемы

Материалы «круглого стола»

 

Исследовательские приемы, так или иначе связанные с процедурой реконструкции исторического прошлого, становятся сегодня важнейшей составляющей современного научного познания. При этом обращение к реконструктивным стратегиям далеко выходит за рамки собственно исторических исследований, поскольку реконструкции принципиально ориентированы на актуализацию результатов исследовательской работы. Но вместе с тем именно это, актуализирующее, применение методов реконструкции вызывает критику в их адрес и упреки в релятивизации знания. Действительно, в той мере, в какой актуализация исследования сводится к его ориентации на решение прикладных, выходящих за пределы собственно научно-познавательной деятельности конъюнктурных задач, реконструкции также сводятся к очередной перестройке исторического знания под эти цели. Участники «круглого стола» обсуждали опыт конкретного применения реконструктивных методологических стратегий в различных областях гуманитарных исследований. Результаты обсуждения позволяют сделать вывод, что исторические реконструкции приобретают статус эффективного метода собственно научного познания, когда обязательной составляющей реконструкций становится рефлексивная историзация методологического и экзистенциального сознания самого исследователя. Реконструкция тогда осознается как тип интерпретации, направленной на выявление смысла события, а рефлексивное осмысление собственных методологических программ и экзистенциально окрашенных личных установок исследователя позволяет ему соотнестись с аналогичными установками его предшественников и тем самым достаточно точно очертить предметный контекст собственной интерпретации. Внутри этого контекста смысл реконструируемого события предстает вполне однозначно и хотя в дальнейшей работе этот контекст и, соответственно, реконструкция события могут меняться, именно преемственность методологического и экзистенциального самосознания исследователей становится историческим стержнем формирования научного знания о прошлом.

 

КЛЮЧЕВЫЕ СЛОВА: культурно-историческая эпистемология, методология, историческое познание, реконструкция, коллективная память, автобиография, нарратив.

 

Участники:

ПРУЖИНИН Борис Исаевич – доктор философских наук, главный редактор журнала «Вопросы философии», профессор Школы философии Факультета гуманитарных наук Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики», Москва.

prubor@mail.ru

АЖИМОВ Феликс Евгеньевич – доктор философских наук, профессор кафедры философии, директор Школы гуманитарных наук Дальневосточного федерального университета, Владивосток.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

БЕНДЕРСКИЙ Илья Игоревич – кандидат философских наук, старший научный сотрудник Государственного музея Л.Н. Толстого (ГМТ), Москва.

bender.beni@yandex.ru

ДАЦЕНКО Павел Александрович – аспирант исторического факультета Государственного академического университета гуманитарных наук (ГАУГН), Москва.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

ЗАГУМЕННОВ Александр Владимирович – аспирант филологического факультета ВоГУ, Вологда.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

КАЖАЕВА Наталия Алексеевна – ассистент кафедры иностранных языков Южно-Уральского государственного гуманитарно-педагогического университета (ЧГПУ), Челябинск.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

МИКЕШИНА Людмила Александровна – доктор философских наук, профессор кафедры философии Института социально-гуманитарного образования Московского педагогического государственного университета, Москва.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

МОТОВНИКОВА Елена Николаевна – доктор философских наук, доцент кафедры философии и теологии Белгородского государственного национального исследовательского университета (НИУ «БелГУ»), Белгород.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

ОЛЬХОВ Павел Анатольевич – доктор философских наук, профессор кафедры философии и теологии Белгородского государственного национального исследовательского университета (НИУ «БелГУ»), Белгород.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

РАТУШИНА Дарья Владимировна – аспирантка кафедры философии Института социально-гуманитарного образования Московского педагогического государственного университета (ИСГО МПГУ), Москва.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

САБАНЧЕЕВ Рустам Юнусович – аспирант философского факультета Государственного академического университета гуманитарных наук (ГАУГН), Москва.

silvermarker@mail.ru

ШУШКИНА Анастасия Геннадьевна – аспирантка Института философии РАН, Москва.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

ЩЕДРИНА Ирина Олеговна – аспирантка философского факультета Государственного академического университета гуманитарных наук (ГАУГН), Москва.

semargel@mail.ru

ЩЕДРИНА Татьяна Геннадьевна – доктор философских наук, профессор кафедры философии Института социально-гуманитарного образования Московского педагогического государственного университета, профессор кафедры философии Дальневосточного федерального университета (ДВФУ), редактор журнала «Вопросы философии», Москва. tannirra@yandex.ru

 

Материал поступил в редакцию 20 октября 2017 г.

 

Цитирование: Пружинин Б.И., Ажимов Ф.Е., Бендерский И.И., Даценко П.А., Загуменнов А.В., Кажаева Н.А., Микешина Л.А., Мотовникова Е.Н., Ольхов П.А., Ратушина Д.В., Сабанчеев Р.Ю., Шушкина А.Г., Щедрина И.О., Щедрина Т.Г. Историческая реконструкция в гуманитарных исследованиях: методологические возможности и проблемы. Материалы «круглого стола» // Вопросы философии. 2018. № 5. С. ? –?

 

Пружинин: Наш «круглый стол» посвящен обсуждению философско-методологической темы, которая, очевидно, несет в себе массу эпистемологических коннотаций, но тем не менее является вполне определенной. В центре нашего внимания будет вопрос об эффективности методов реконструкции в историческом познании. Почему мы обратились к этой проблематике? В чем специфика использования методов реконструкции в гуманитарных областях знания – в истории, социологии, филологии, текстологии и пр.? Для обсуждения этих вопросов мы пригласили не только специалистов, занимающихся данной проблематикой, но и молодых исследователей, работающих с конкретным эмпирическим материалом.

Всем нам, конечно, знакомы идеи И. Лакатоса о рациональных реконструкциях истории науки. Именно эти идеи были положены им в основание концепции научных исследовательских программ. При этом, подчеркну, несмотря на то, что идеи эти были сформулированы в дискуссии с Т. Куном, они и у Лакатоса были тонированы постпозитивистскими концепциями философии науки. И у Лакатоса реконструкция трактовалась как инструментальная процедура – он рассматривал ее лишь как средство рационального конструирования истории, использование которого, в конечном счете, подчинено задачам эффективной консолидации данного (т.е. познающего в соответствии с актуальными исследовательскими программами) научного сообщества. Так, в принципе, во времена Лакатоса (во второй половине прошлого столетия) трактовалась в философии науки специфическая цель реконструктивных стратегий – идеологическая, по сути, актуализация прошлого науки для решения насущных научных задач.

Однако с тех времен, когда Имре Лакатос разрабатывал концепцию динамики науки, многое в самой науке изменилось. И к дню нынешнему в трактовке реконструктивных стратегий на передний план вышли характеристики, связанные в основном с процессами прагматизации современной науки. Цели реконструктивных актуализаций были вынесены за рамки собственно познавательной деятельности. Формальные аспекты использования методов реконструкции отошли на второй план. В центре современных методологических дискуссий оказалась проблематика сообразности реконструкций технологическим, социальным, идеологическим целям (т.е. внешним собственно познанию). В результате, исторические реконструкции стали трактоваться как конструкции, принципиально релятивизирующие знание.

Особенно заметно эта «релятивизирующая» реконструкции тенденция проявилась в области методологии социально-гуманитарных наук и, в частности, в области методологии исторического познания. Отчего трактовки реконструктивных стратегий приобрели постмодернистскую окраску. Но вместе с тем на фоне прагматизирующих трактовок реконструкций стала выступать на передний план еще одна, прежде как бы очевидная, но не очень важная с инструментальной точки зрения, особенность реконструктивных процедур – их интерпретативная природа. И на передний план реконструктивных стратегий стала выдвигаться их направленность на постижение смысла событий прошлого.

Трактовка реконструкции данного события как интерпретации, с одной стороны, включает реконструктивные процедуры в традиции герменевтической методологии, а с другой, акцентирует возможность культурно-исторического осмысления оснований их конкретного использования. Реконструкция событий прошлого в этом случае выступает не как конструирование образа реальности под определенные (достаточно внешние познанию) прагматические цели, а как целенаправленная интерпретативная стратегия, включенная в историю познания данного исторического события. Иными словами, она открывает возможность для историзации сознания самого исследователя, благодаря чему ученый, сознательно применяющий методы реконструкции, с необходимостью соотносит себя с историей познания реконструируемого события и с историей научного познания в целом (вот уже третье тысячелетие противостоящего различным вариантам релятивизации знания о мире). Но самое главное, ориентировка на понимание смысла события позволяет исследователю избежать психологизма: погружаясь в реконструируемую реальность, он прежде всего рефлексивно фиксирует свои представления, чаяния, интуиции и методологические убеждения и сопоставляет их с существующими в истории трактовками, выраженными либо участниками события, либо историками. Такой подход открывает дополнительные возможности для выявления значимого событийного контекста и включает исследователя-гуманитария в живую историю познания. И за нашим «круглым столом» мы обсудим продуктивные возможности этого подхода, т.е. историческую реконструкцию в собственном смысле.

Щедрина: В свое время я реконструировала вторую часть «Очерка развития русской философии» Густава Густавовича Шпета. Полная рукопись второй части до сих пор не найдена, я работала только с черновыми набросками, планами, заметками. Есть сведения, что рукопись была послана в издательство «Колос», но архив этого издательства пропал. Остались только самые разные заметки, планы, рукописи, подготовленные к изданию и, подчеркну, не подготовленные.

Все это позволяло осуществить реконструкцию. Причем планов второй части «Очерка…» у Шпета было несколько, они частично дополняли друг друга, частично не совпадали. Я подготовила эту книгу и честно написала, что речь идет о реконструкции. Речь идет о восстановлении замыслов автора, т.е. я взяла на себя ответственность и из имеющихся в архиве разрозненных сведений и материалов, составила эту (текстовую) реальность, создала из нетекстов связный текст, имеющий смысл. Вообще говоря, все историки только этим и занимаются. По большому счету, вся наука только этим и занимается. Но в данном случае момент реконструктивной деятельности был наиболее отчетлив (конструирование, претендующее на восстановление того, что было). На изданной книге стояла не только фамилия Шпета (автора заметок и планов), но и фамилия автора реконструкции, который несет ответственность за предложенную интерпретацию второй части «Очерка…». После выхода этого тома в компьютерном социальном мире поднялась мощная волна «протестов»: рукописи надо воспроизводить так, как они есть, а если мы вносим изменения в них (пусть даже формальные), то надо это обязательно отмечать, что, как правило, делается путем введения угловых скобок. Или, если слово не читается, пишется «нрзб.» (неразборчиво). В основном филологи протестовали, они ориентировались на работу Д.С. Лихачева по текстологии: то, что есть, то и воспроизводить. Причем в ходе этой критики реконструкции было как-то упущено, что это именно реконструкция, т.е. авторская работа.

В чем состояла эта работа? В 1922 г. был издан первый том «Очерка», который включал в себя 6 глав. Последняя глава называлась «Первые ученики». В 2005 г. я опубликовала переписку Г.Г. Шпета с Ф.И. Витязевым-Седенко, где Шпет говорит, что написал 400 страниц, и раздумывает, в какой том включить главу «Свое призвание». Следовательно, существовала в написанном виде еще как минимум одна глава, которая не вошла в первый том. При работе с архивами, я обнаружила несколько вариантов плана и первого и второго тома «Очерка» (там также было указано, что для первого тома написано 407 страниц). Значит, можно было попробовать реконструировать содержание второго тома, исходя из сохранившихся черновиков, конспектов и готовых к печати (машинописных) глав второго тома (главы о Белинском, Чернышевском и др.). Ведь опубликовано было гораздо меньше, текст о Белинском, к примеру, должен был войти в первую часть, но не вошел. Причем особо хочу отметить, так сказать, качество материала, с которым пришлось работать. Это были «нетексты», т.е. множество черновых набросков с сокращениями, которые вообще не читались. Если ты не можешь точно указать, что за книга скрывается за предельно сокращенной (иногда до трех первых букв каждого слова в названии) записью Шпета и какой период он описывает в черновом наброске, то воспроизводить в издании эти буквенные сокращения вообще смысла не имеет. Нужна реконструкция.

Реконструкция может осуществляться на разных уровнях: расшифровки фразы, восстановления разделов, сопоставления планов и, конечно, на уровне идей. Тут совершенно разные типы и возможности реконструирования, но во всех случаях приходится работать с культурно-историческим контекстом: историографическим, историческим, философским, социокультурным, библиографическим. Если удается правильно задать этот контекст, то можно восстановить, практически полностью, все цитирование, сокращенное в черновых набросках. И далее, сопоставляя реконструированные черновики с восстановленными планами, можно постепенно шаг за шагом восстанавливать смысл данного текста. Если при этом обязательно обозначать каждое свое вторжение в реконструируемый черновой нетекст, используя угловые скобки, варьируя шрифты и т.д., то получится нечто нечитаемое. Я позволила себе снять все эти угловые скобки, поскольку считаю, что если человек пользуется реконструкцией, то для него важен, прежде всего, смысл текста. Если у него есть сомнение в том, насколько верно представлен смысл или он хочет иначе представить смысл данного текста, он должен работать с архивным документом, а не с реконструкцией.

Точно так же дело обстоит с переводной литературой. Если исследователю важны нюансы стиля Диккенса, то, извините, никакими переводами как источником он пользоваться не должен. Ему нужен английский оригинал, чтобы выявлять строй, стиль Диккенса, экзистенциальные контексты, подтексты и т.д. Варианты переводов нужны только для критической оценки трактовок стиля Диккенса. А если филологу нужно понять смысл произведения, как его понимали в России прошлого века, то он должен взять именно переводы. И неважно, будет ли переводчик полностью досконально передавать тонкости синтаксиса (вплоть до запятых) у Диккенса, либо он просто передаст смысл его произведения определенным образом. Хотя и в переводоведении, как вы знаете, есть масса споров по поводу того, как переводить: исторически, т.е. сохраняя стилистику английского языка, или, наоборот, русифицировать этот текст вплоть до замены перевода пересказом. В определенных случаях такой перевод-пересказ может быть оправдан.

Пружинин: Спасибо. Вопросы?

Сабанчеев: У меня реплика небольшая, потом вопрос. Некоторые философы и историки в XX в. пришли к выводу: реконструируя что-либо, мы это конструируем заново. При этом в реконструкции всегда есть тот, кто ею занимается, т.е. тот, кто тоже, по сути, становится автором. И вот существуют ли какие-то, на ваш взгляд, границы этого присутствия? И, может быть, какие-то границы не стоит нарушать? Расскажите, опираясь на свой опыт, это интересно.

Щедрина: Я думаю, что границы присутствия – это всегда в какой-то степени волевое решение, основанное на интуиции. Потому что ты сам решаешь каждый раз. Когда ты работаешь с каким-то автором, ты сам понимаешь, где границы твоего присутствия в тексте. Очевидно одно – их надо обозначать. Но и здесь нужна мера, которую ты сам чувствуешь: если я все границы своего присутствия в тексте обозначу, то там не будет живого места, поскольку я очень часто работаю с разновидностью текста, требующего постоянной реконструкции. Зачастую я работаю, так сказать, с «нетекстом». Это вид письма автора для себя. И поэтому, работая с нетекстами, я стала убирать угловые скобки, чтобы высветить смысл написанного. Конечно, если работаешь над рукописью, стилистика которой важна – с дневниками, например, то важно сохранить полностью даже отсутствие каких-то запятых. Все зависит от того, какую задачу ставит автор реконструкции.

Загуменнов: Татьяна Геннадьевна, скажите, пожалуйста, случались ли в процессе реконструкции такие ситуации, когда вы обнаруживали несколько черновых мест одного участка книги? То есть варианты в пределах черновика.

Пружинин: Позволю себе реплику по поводу выступления Т.Г. Щедриной прежде, чем она конкретно ответит на вопрос Александра Владимировича. Фактически мы с Татьяной Геннадьевной предлагаем посмотреть на историческую реконструкцию с точки зрения культурно-исторической эпистемологии, т.е. посмотреть на нее как на инструмент, прежде всего, для историзации сознания самого ученого, отдающего себе отчет в том, что в ходе реконструкции он пытается именно понять реальность и несет за это ответственность перед наукой, перед ее историей, перед предшествующими поколениями ученых и перед ее будущим, несет ответственность перед культурой, в конце концов. При этом «историзирующее» расширение методологической трактовки реконструкций содержит в себе, так сказать, средства для противостояния различного рода произвольным, «релятивизирующим» реконструкцию факторам. В свое время такие методологические «средства» очень точно описал Г.Г. Шпет в работах по герменевтике – это «замыкание» контекста, в котором рассматривается реконструируемая реальность, и выделение в этом контексте того, что значимо для события. Татьяна Геннадьевна продемонстрировала яркий пример такого «замыкания»: исследователь должен четко указать, на какой круг свидетельств он опирается, строя свою понимающую реальность, указывая на то, что позволяет нашей интерпретирующей реконструкции быть обоснованной. Это не значит, что другие интерпретации невозможны, но создание иных интерпретаций-реконструкций предполагает столь же сознательное, понимающее изменение конфигурации контекста, в котором рассматривается данный текст. Очевидно, возникает масса эпистемологических проблем, касающихся определения и обоснования выбора таких контекстов. Но это и есть научная работа, и решаются эти проблемы не абстрактно, раз и навсегда, а, скажем так, историческим движением наших знаний – компетентностью автора и его способностью схватывать смысл события.

Здесь, я полагаю, необходимо еще раз подчеркнуть. Под «исторической реконструкцией» я понимаю далеко не только воссоздание в «нашем времени» реальности прошлого со всеми ее подробностями, не только копирование ее до мельчайших деталей и далеко не только разыгрывание событий прошлого через ролевую игру (в ее социальном, психологическом или «материальном» вариантах уподобления-вживания). Все это имеет, очевидно, подсобный, служебный характер для формирования знания о прошлом. Говоря об исторической реконструкции, я имею в виду уяснение с помощью реконструкции смысла словесной материи, в которой только и дается нам прошлое. Поэтому я и подчеркиваю роль рефлексии ученого-гуманитария, обеспечивающей понимание языка, на котором говорит с нами прошлое. В истории нас интересует, прежде всего, особая словесная ткань, которую мы сегодня пытаемся понять из нашей современности. Мы отдаем себе отчет в ограниченности наших возможностей понять прошлое «как оно было» во всей его полноте, но мы уточняем наши представления о нем, расширяя и фиксируя культурно-исторический контекст, в котором имело место то или иное событие, и тем самым, по сути, реконструируем его как осмысленное. Точно таким же образом мы понимаем язык – с прошлым надо разговаривать.

И в заключение моей затянувшейся реплики еще об одном аспекте нашей темы. Странное дело: если кому скажешь сегодня, что он сторонник ленинской теории отражения, то это вызовет протест, бурную отвергающую реакцию. Но когда речь заходит о реконструкциях как методе исторического познания, появляются возражения, предполагающие, что историческое прошлое нужно только «копировать» и «фотографировать», в полном соответствии именно с ленинской теорией отражения. От подобного понимания познания, тем более исторического, даже в марксистской философской литературе отказались еще в шестидесятые годы прошлого века. Тем не менее эта позиция время от времени продолжает воспроизводиться, причем чаще всего филологами, в частности, когда речь заходит об издании рукописей, черновиков, эпистолярного наследия. По моему издательскому опыту, подготовка рукописного наследия к печати – всегда реконструкция, иногда радикальная, за которую несет ответственность тот, кто работает с текстами. Но всякий раз вместо обсуждения и критики собственно реконструкции приходится выслушивать: надо было просто взять подлинник и скопировать, как он есть. Но ведь, во-первых, это все равно будет не копия подлинника, это будет реконструкция. Бумага не та, я уже не говорю про подробности – состояние рукописи, почерк, правка автора или не автора, угловые скобки и прочие вторжения публикатора и т.д. А, во-вторых, объясните мне: зачем издавать претензию на копию? Если для уточнения расшифрованных нетекстов, то работать надо с подлинником или, в крайнем случае, с факсимиле. А если философ нацелен на понимание смысла, то ему достаточно представленных в реконструкции идей, нужен читаемый текст, оценить осмысленность которого он сумеет сам.

Для философии это принципиально важно, поскольку философия ориентирована на смысл. Воспроизводится не слово даже, воспроизводится смысл. Я понимаю – в рукописях Пушкина особый интерес представляют правка на полях, рисунки, детали работы над текстом, позволяющие проиллюстрировать процесс творческой работы поэта, его выбор точной рифмы, слова. Но и в этом случае издательская копия позволяет именно иллюстрировать этот процесс. Она является именно реконструкцией, ориентированной на актуализацию, т.е. является реконструкцией, предназначенной для определенных целей – образовательных, воспитательных и т.д. Но если и в данном случае целью является именно историческое познание, обращаться надо к подлиннику, к архиву. А уж коль скоро речь идет о смысле, то его всегда приходится выявлять в тексте с помощью интерпретативных стратегий реконструкции. То же самое мы имеем и в переводческой работе: перевод – это всегда реконструкция. Вот почему примерно каждые полстолетия появляются новые переводы, актуализирующие интересные оригиналы. Реконструкция – это непрерывная работа поколений гуманитариев, это историческая работа и именно в своем историзме противостоящая произвольности.

Елена Владимировна Пастернак однажды заметила по поводу релевантных сюжетов: у меня есть четыре рукописи пастернаковского перевода «Гамлета». Его собственный, исходный вариант, потом вариант, к которому приложили руку знатоки английского языка, потом к ней приложил руку литературный редактор, потом издательский редактор. Так что же было опубликовано под его именем в качестве последнего текста (считающегося авторским в текстологии)? Не то, что он замыслил. Но ведь правка редакторов отнюдь не всегда бывает инициирована внешними причинами – я это как редактор утверждаю. Так где же подлинное? Это проблема, которая каждый раз решается исследователем, и именно он несет ответственность за ее решение. Важно, чтобы решение не было произвольным или, что еще хуже, абсолютно внешним реконструируемому событию. Исследователь имеет право на ошибку, он не имеет права считать свою реконструкцию абсолютной и не сообщать читателю об основаниях своих решений.

Щедрина: Вернемся к вопросу Александра Владимировича об обнаружении нескольких черновых мест одного участка книги или о вариантах в пределах черновика. Да, могу сказать, что таких случаев было много: разные варианты слов, фраз, целых абзацев. При этом разночтения находились между рукописным (первым) текстом и опубликованным самим автором, между машинописным архивным текстом и рукописным (первым) текстом. А были и такие случаи, когда сначала находился нечитаемый черновой вариант, а потом (уже после публикации реконструкции черновика) мне удавалось найти чистовой (это редкая удача, которая позволяла убедиться, что реконструкция выполнена практически на 100 % точно) – так было с письмом Шпета Каменеву о переводах Анны Радловой. Но я думаю, что вопрос Александра Владимировича был не столько о том, находила ли я подобные разночтения, сколько о том, как я осуществляла выбор между ними. И здесь, соглашусь с Борисом Исаевичем, я следовала за смыслом. Каждый раз это была конкретная ситуация, которая требовала прежде всего закрытия контекста. Тогда на первый план выходит поиск единственной гипотезы, эмпирическая проверка которой даст соответствие реальности (да, здесь – в закрытых контекстах – работает именно проверка на истинность, на соответствие знания реальности). А закрыть контекст позволяет именно смысл события.

Пружинин: Спасибо. Кто хочет выступить?

Щедрина И.: В выступлении Татьяны Геннадьевны прозвучала тема дневников и черновиков. Я продолжу эту тему. Мой доклад называется «Автобиографический нарратив как особый материал для реконструкций». Я опираюсь на работы Ф. Лежена, признанного специалиста в области исследований дневников, автобиографий, и эгодокументов. Автобиографический текст в той или иной мере раскрывает человеческую жизнь, позволяет реконструировать эпоху, исторический момент и конкретные обстоятельства написания самого текста, переживание этого момента автором и его Я, как бы «вложенное» в повествование. В этом смысле типы автобиографических нарративов очень разнятся между собой. Дневники, мемуары, автобиографии, блоги; в сущности, все это разные способы реконструкции себя во времени и в слове. История их изучения уходит в прошлое столетие: в 1950-х гг. Ж. Прессер (Нидерланды) вводит понятие «эгодокумент», в 1990-е оно приобретает популярность. В это же время в Германии В. Шульце вводит термин «свидетельство о себе» то, что в Англии будет называться «self-testimony» и «self-narrative». Эта тема популярна сейчас и во Франции, в частности, ее очень интенсивно обсуждает Ф. Лежен и его последователи.

Черты автобиографии можно найти и в текстах античности (Августин, Марк Аврелий), но как таковая, как жанр, по мнению Лежёна, она появляется во второй половине XVIII в. с «Исповедью» Руссо. Автобиография для исследователя – это в первую очередь «…ретроспективное повествование в прозе о собственном существовании, повествование, в котором основной акцент ставится на жизни индивида, в частности, на истории становления его личности» [Lejeune 2010, 10]. Это главное условие автобиографии как таковой: совпадение автора, повествователя и героя. И второе условие ‒ так называемый «автобиографический пакт». Это понятие, введенное самим Лежёном. По сути, это некоторое соглашение или договор, который автор автобиографии негласно заключает с читателем, когда говорит, что будет писать правду. Проверить автора на честность, конечно, можно, но сложно. Еще одна особенность автобиографии такова: в готовом, «чистом» виде, в изданном, она не дает представления о времени написания. То есть ее можно отредактировать, поменять, да и просто написать когда угодно ‒ пять, десять лет спустя после описываемых в ней событий. И реконструировать их будет сложнее, как и любой текст, прошедший правку. Тот, кто пишет не автобиографию, а дневник, не может контролировать то, что будет дальше, поскольку он этого попросту не знает. Как правило, излагается уже прошедшее, только что прошедшее, с комментариями автора. И в этом смысле автор дневника куда более привязан к собственному настоящему, чем пишущий автобиографию (см.: [Lejeune 2009]). И обмануть читателя автору дневника уже не так легко; так же как и самого себя. В этом смысле Лежён оказывается прав, когда говорит: «Одна из главных проблем, связанных с автобиографией, состоит в том, что коль скоро вы ее опубликовали, вы чувствуете себя обязанными походить на то, что вы сказали, соответствовать созданному вами образу, который уже нельзя так просто изменить. Отныне вы навеки обречены на самого себя» [Лежён 2012 web]. Иными словами, вы обязаны реконструировать себя.

В других работах (эссе The Practice of the Private Journal: Chronicle of an Investigation (1986–1998) и Composing a Diary) Лежён рассуждает о реконструкции Я в тексте уже на собственном примере. Первый опыт столкновения человека с нарративной идентичностью – это знакомство со словом Я (этот момент, как правило, не запоминается; другой пример, уже в нашем языке – знакомство с формулировкой «чтение “про себя”». Не сама субвокализация, а именно формулировка). Взросление человека, способность к анализу и самоанализу для Ф. Лежёна неразрывно связаны с «написанием» автобиографического текста, с описанием и анализом собственных поступков, собственной жизни и собственного Я.

«Автобиография – это не текст, в котором некто говорит правду о себе, а текст, в котором некто реальный говорит, что он ее говорит. И это обязательство оказывает совершенно особое влияние на восприятие» [Лежён 2012 web], равно как и на реконструкцию личности автора и происходивших событий. В данном случае можно ввести еще один аспект реконструкции – когнитивный. Так, исследователь Д. Канеман рассуждает об отличиях «Я-переживающего» и «Я-вспоминающего» (experiencing self – remembering self). Дело даже не в различиях воспоминаний о произошедшем и событий, имевших место в реальности; разница может скрываться непосредственно в восприятии и проживании; человеку может казаться, что прошло много времени, а на самом деле – несколько минут или даже секунд. (Если кто-то смотрел фильм 2004 г. «Хокинг», там звучит рассказ о том, как Моцарт смог за секунду до своего пробуждения увидеть во сне целую симфонию. Как это можно сделать? Она же развернута во времени, обладает длительностью, а он увидел и охватил ее целиком за единый, как ему показалось, момент.)

По дневникам часто составляются биографии, но дневник ‒ это далеко не то же, что автобиография. Автобиография, как правило, выступает как рассказ, в то время как дневник может быть собеседником. Неслучайно широко распространены первые слова «Дорогой дневник, сегодня я…». Дневник обращен в будущее, он не замкнут, пока он пишется. Но как только дневник оканчивается, мы фактически отсекаем его от времени и при этом интегрируем его уже в нашу собственную реконструкцию прошлого. И он тем самым становится частью этого прошлого и дает возможность увидеть развертывание автором себя во времени, на протяжении месяцев, лет, на протяжении всей жизни пока дневник пишется. Однако когда дневник опубликуется (автором или кем-то другим), мы получаем, так сказать, другое произведение, поскольку обычно ни один дневник не публикуется в том же виде, в каком он был написан. Это как раз то, о чем, собственно, говорил Борис Исаевич. Иногда правки зафиксируются, иногда, нет. И в этом смысле, дневник по-настоящему оканчивается только внезапной смертью автора: «Почему печатают заметки и записки “Из записной книжки” только по смерти авторов, а не сами авторы? – размышлял Г. Шпет. – Потому что авторы надеются развить когда-нибудь свои мысли, т.е., следовательно, верят в свое бессмертие. Иначе может относиться к своим заметкам тот, у кого зародилось подозрение в своей смертности» (цит. по: [Щедрина 2008, 184]).

Для Лежёна важно проследить изменение дневника в истории, поэтому он сначала работает с автобиографическим материалом XVIXVIII столетий, а затем переходит к исследованию современного состояния автобиографического нарратива ‒ это блоги, это дневники в Интернете, это, до некоторой степени, социальные сети. Сами автобиографии он разделяет на типы: документальный тип, где в основном описываются социальные проблемы, окружающая повседневная реальность или исторические события, и тип литературный, где внимание человека сосредоточено уже на самом себе. Ныне оба эти типа имеют тенденцию к фрагментации и изменению способа выражения. Лежён определяет эту тенденцию как «гибридизацию» – если прежде автобиография представляла собой некоторый единый текст (книга, история), то сейчас имеют место автобиографические фильмы, видео, блоги, даже автобиографические комиксы. И в этом контексте даже сама тема «медиа» начинает звучать по-особому. Лежён подмечает еще один момент, связанный с «медиа»: автобиография как цельный текст долгое время сопротивлялась вынесению ее в интернет из-за слишком большого объема.

И еще одна реплика в связи с темой реконструкции черновых записей – я хотела бы затронуть вопрос об особенностях черновика автобиографии. Трудности здесь встречаются на всех этапах работы. Самая первая трудность ‒ это прочитать черновик. Черновик зачастую пишется второпях, скорописью, но самое главное, с личными авторскими сокращениями и пометками. Еще одна проблема связана с реконструкцией подлинного замысла, если от замысла автора остались собственно только черновики, наброски, заметки. Хотя Лежён подчеркивает, что именно черновики автобиографий позволяют проследить непосредственно процесс выработки того, что у Поля Рикёра стало называться нарративной идентичностью.

Дневник гораздо ближе к черновику, хотя, по Лежёну, и вся жизнь, и ее описание, соответственно, ‒ это бесконечная череда проб и переделок. Человек постепенно строит собственную идентичность, сверяясь с уже существующими моделями, но находясь в постоянном поиске себя самого. Черновик выступает как нечто предварительное, «неставшее», в то время как в «официальный момент», «начисто» человек приходит к рукотворному образу себя. Когда кто-то пытается примерить на себя уже окончательный образ (и написание автобиографии здесь – хороший пример), он в то же время реконструирует линию всей своей жизни, начиная с самых первых воспоминаний. И автобиография при этом далеко не всегда становится автобиокопией. Хороший вопрос: возможно ли вообще совершить полноценный критический анализ собственной памяти, проанализировать спорные моменты, собственные недостатки, фантазии? Иными словами, возможна ли вообще самореконструкция и где здесь пролегают границы рефлексии автора?

Этот вопрос обращает нас к еще одному проблемному аспекту реконструкции автобиографических нарративов: реконструкция истории – это создание некоторого фундаментального мифа или пересмотр собственной системы ценностей? И автобиография, и дневники, и блоги – все это в той или иной мере, во-первых, позволяет исследователю реконструировать автора и его эпоху. Во-вторых, позволяет самому автору реконструировать себя, если он работает с собственными текстами как с интроспективным материалом. В этом смысле автобиографический текст очень удобен для самоанализа, и, собственно, это одна из ключевых его задач. Кому-то необходимо самопознание, самоанализ, а для этого необходим дневник и анализ собственных поступков на бумаге; для кого-то такой текст – свидетельство его действий и поступков, его собственной мысли и желания передать все это потомкам. Для некоторых дневник ‒ тот же органайзер. И здесь важно, что автору дневника для передачи (и в некоторой степени для реконструкции) собственного Я в этом случае важна фактически каждая деталь. Многие авторы ответственно подходят к выбору материала для дневника, выбирают бумагу, почерк, чернила, украшения, оформляют его особым образом. В чем-то это похоже на создание рукописных книг, столь ценимых в Средневековье.

И кстати, по поводу Средневековья. Одна исследовательница, которая живет в Германии и работает с рукописями, выложила в Интернет фотографии старинного собрания молитв, стихов и гимнов, написанного монахиней. Он был украшен орнаментом из цветов, цветы были вложены между страничек… В главной части был записан гимн о том, как все прекрасное тянется к Богу, цветы там символизировали Деву Марию. А в конце представлено изображение души самой этой монахини. Она повернута спиной к читателю, у нее светлые распущенные волосы, она в красивых одеждах. Ее взгляд обращен к ангелу, поскольку считалось, что после праведной жизни в монастыре душа каждой монахини – невесты Христа – отправляется именно к нему. И хотя этот манускрипт не дневник, тем не менее этот материал личный, интимный, и он позволяет реконструировать и понять Я этой монахини.

А вот совершенно другой пример, фактически иного типа автобиографического нарратива. Это записи Людовика XVI. Он начал их вести еще в двенадцатилетнем возрасте, каждый день туда скрупулезно что-нибудь записывал. И, как правило, это были перечисления поездок верхом, торжественных месс, прогулок, приемов и спектаклей. Особенно подробными были описания охоты и трофеев. А когда ничего интересного, по его мнению, не происходило, он писал: «Ничего». Так вот, этот документ поразил историков в первую очередь тем, что напротив даты «14 июля 1789 г.» в нем стоит слово «ничего». Кроме того, что касается важных дней и событий, то слово «ничего», помимо собственно 14 июля, встречается напротив дня смерти королевского наставника и друга Ж.-Ф. де Морепа, напротив смерти тещи – императрицы Марии Терезии, даже напротив свадьбы Людовика и Марии Антуанетты. Но дело вовсе не в том, что Людовик якобы бездушный человек – просто он использовал дневник как органайзер. И если в день Революции ничего запланировано не было, то он и написал «ничего». Хотя историки именно на основании подобных записей могут неточно реконструировать личность автора. Действительно, такие документы могут стать «ловушками» для историков. Если они будут к таким автобиографическим нарративам относиться как к единственному достоверному источнику, полностью раскрывающему внутренний мир личности, как к ключевому способу реконструкции, не расширяя при этом жизненного и культурно-исторического контекста, то документы эти могут внести путаницу в работу ученых. Любая реконструкция предполагает рефлексию собственных исследовательских предпосылок.

И в заключение. Лежён в одном из интервью пожаловался, что публикуются, в основном, дневники и мемуары знаменитых людей, крупных фигур, в то время как для понимания реальной жизни эпохи, духа времени основной интерес представляют записи простых людей. Именно их дневники и мемуары позволяют реконструировать саму эпоху, ее ментально-социальный, культурно-исторический контексты. В сущности, Лежён здесь поставил проблему, которая уже была сформулирована представителями разных гуманитарных областей. Так, в философии это различие акцентов ярко демонстрируют подходы к изучению культуры у Шпета и Бахтина. Если Бахтин изучал «титанов эпохи», он брал Рабле, он брал Достоевского, то Шпет предпочитал раскрывать время и культуру посредством «малых фигур». В исторической науке такая позиция перекликается с работами представителей Школы «Анналов». Так, Марк Блок подчеркивал, что в основе реконструкции лежит изучение повседневности, образа жизни, образа мысли обычного человека, представителя своего времени и своей культуры.

Тема реконструкции находится в фокусе внимания многих ученых, в том числе она представлена и в исследованиях Лежёна, обратившегося к разным автобиографическим нарративам. Он рассуждает о функциях дневника, о методах чтения, методах анализов нарративных текстов и о реконструкции авторского Я. Здесь проявляются и исторический, и когнитивный, и герменевтический аспекты работы с подобным материалом. Автобиографический текст располагается на пересечении литературы, психологии, философии и истории. Описание человеческой жизни, насыщенное рассказами о событиях, размышлениями о самом себе, своем миросозерцании и понимании мира оказывается доступным для реконструкции.

Пружинин: Спасибо. Вопросы?

Мотовникова: Ирина Олеговна, знаете ли вы, что об особенностях дневников много писал Константин Семенович Пигров.

Щедрина: Из Санкт-Петербурга?

Мотовникова: Да, питерский философ. У него есть интересное рассуждение о том, что дневник нужно вести в молодости. А в старости надо писать автобиографию, воспоминания. Потому что это два действительно совершенно разных жанра. В дневнике ты должен написать всё, что с тобой происходит, научиться самоанализу, разговору о происходящем, в котором вырабатывается собственная личность. А автобиографию может писать только человек зрелый, у которого уже есть критерий значимости тех или иных событий, который уже может смотреть и на себя и на жизнь понимающим взглядом. И это, подчеркивает Пигров, ценнее, чем старческая повседневность, в которой нет ничего нового, событийного. И тут приходят на ум проблемы с дневником позднего Толстого. Я думаю, лучше бы он написал автобиографию.

Пружинин: Еще вопросы?

Загуменнов: Ирина Олеговна, у вас интересное рассуждение о роли времени в развертывании дневника. Скажите, а неспособность написать дневник как-то связывается в реконструкции дневника с ощущением времени? Как во временном аспекте предстают незаконченные дневники?

Щедрина И.: «Неспособность» в каком смысле?

Загуменнов: Человек пишет, пишет, пишет дневник, и вдруг срывается, откладывает его, начинает заново другой, уже с другим, так сказать, жизненным материалом, и опять откладывает. Я знаю много людей, которые пытались вести дневники несколько раз, причем в абсолютно разных вариантах. По жанру это могли быть альбомы, тетради, блокноты, но они даже до середины не дописывались. Вот эта неспособность написать дневник как-нибудь анализировалась с временной позиции?

Щедрина И.: Не уверена насчет времени, мне кажется, здесь проблема, скорее, в самоорганизованности и в способности превратить это дело в привычку. Потому что если откладывать записи на потом, в надежде, что воспоминания спустя несколько дней, недель будут так же свежи, ничего и не получится: ни деталей, ни записей, ни привычки.

Даценко: Можно уточняющий вопрос? А что имелось в виду под окончанием дневника?

Загуменнов: Если человек писал до самой смерти свои дневники и с его смертью дневник окончен.

Щедрина И.: Да, это как раз то, что я сказала.

Даценко: Ввиду, так сказать, объективных причин.

Щедрина И.: Кстати, интересно, что Лежён и К.С. Пигров – одно поколение. Лежён стал основателем Автобиографического общества Франции и сотрудничал с Обществом биографических исследований на Гавайях в 1988 г.

Ольхов: У меня вопрос, Ирина Олеговна. А работал он с русским материалом?

Щедрина И. Да, работал. Его однажды обвинили в том, что он работает только с дневниками мужчин, в ответ на это он издал книжку Le Moi des demoiselles ‒ «Я молодых девушек». И там он реконструировал дневники женщин, которые имели в том числе и русские корни и писали по-русски.

Сабанчеев: У меня вопрос по поводу различия дневников, которые пишет автор от руки и дневников электронных. В функции дневника, допустим, Пьер Жане находит истоки социальной памяти. Он говорит, что человек делает записи в дневнике потому, что он хочет, чтобы его прочитали. Изменяется ли как-то ситуация с появлением блогов, электронных дневников? Говорит ли об этом Лежён?

Щедрина И.: У него есть монография, которая называется On diary, написал он ее где-то в 2000-е гг. (а работал над ней гораздо раньше, когда только начиналось проникновение дневников и подобных текстов в Интернет). Недавно он написал продолжение, и вот как раз там он это все затрагивает. Называется книга «Описание своей жизни». В ней он описывает, как происходит переход, казалось бы, довольно личных документов в открытое медиа-пространство. Тексты, которые раньше шифровались, писались особыми кодами, сейчас выставляются на всеобщее обозрение, комментирование и оценку; они куда более откровенно направлены на аудиторию.

Сабанчеев: Социальная функция дневника резко возрастает?

Щедрина И.: Да, конечно.

Щедрина: У меня маленькая реплика. Но сначала, вопрос ко всем: кто-нибудь из вас вел свой блог в Дайри?

Сабанчеев: Попытки были.

Щедрина: Я хочу прокомментировать. Все психологические особенности личности при переходе из дневника бумажного в электронный полностью сохраняются. Человек, который хочет вести дневник, будет его вести и на бумаге, и в электронном виде. И у него будут ежедневные записи. А если человек не может вести дневник, то даже если он и захочет делать это в Дайри, он не сможет его вести достаточно долго. Я лично пробовала, несколько раз пыталась в детстве вести дневник на бумаге и позднее в Дайри в течение года (на большее меня не хватило). Я думаю, есть люди, психологические особенности которых не позволяют им вести дневники. И если вы хотите понять психологию автора, дневник, даже электронный, может вам дать возможность распознать, реконструировать эту особенность личности автора.

Мотовникова: Татьяна Геннадьевна, вы писали дневник, чтобы его опубликовать, чтобы люди его прочитали?

Щедрина: И да, и нет. Я рассказывала истории из своей жизни, которые могли бы представлять интерес для других.

Щедрина И.: Там можно поставить «функцию», позволяющую открыть доступ читателям, т.е. дневник может писаться для себя как закрытый, а можно сознательно открыть его для чтения как блог. Реконструктивные стратегии, если они применяются в этой области, должны это учитывать.

Щедрина: Да, именно. И можно сделать часть записей закрытыми, часть записей открытыми. У меня, например, было четыре читателя, мне этого вполне достаточно. Я хотела общаться лично. А есть люди, которые хотят огромную аудиторию собрать. Это действительно какая-то особая тема, которая достойна особого обсуждения.

Мотовникова: Но это уже не реконструкция, это больше похоже на психоанализ?

Щедрина: Почему? У психоанализа иные цели, терапевтические. Получаемое в нем знание о личности не преследует собственно познавательные, тем более научные цели. Это как раз иной тип актуализации.

Пружинин: Спасибо. Павел Александрович, пожалуйста.

Даценко: Мой доклад, может быть, будет меньше касаться общих проблем исторического реконструирования, которые затрагивались предыдущими докладчиками. Я буду говорить о проблемах, с которыми столкнулся в процессе реконструкции конкретной личности в ходе конкретной (архивной по сути) исторической работы. Личность эта непосвященному российскому читателю вряд ли известна. Речь пойдет о достаточно крупном политике середины XIX в., премьер-министре королевства Баварии бароне Людвиге Карле Генрихе фон дер Пфордтене, сыгравшем определенную роль в истории Германского союза в период между революцией 1848 г. и годами национального объединения Германии. Изучая историографию этого вопроса, я увидел, что в исследованиях этого периода хотя и указывается, что этот политик внес большой вклад в дискуссию о путях развития Германии, но анализу его деятельности уделяется недостаточно внимания. Возможно, такая ситуация сложилась потому, что он не был активным деятелем как, например, Бисмарк. Скорее теоретиком, сторонником реформ, что и отличало его от Бисмарка.

Единственная посвященная деятельности Пфордтена монография вышла в 1938 г. Даже в научных статьях и дискуссиях его фамилия практически не звучала, в отличие от другого реформатора, который был куда менее влиятельным, но при этом куда более амбициозным. Целый ряд монографий и статей посвящен саксонскому министру иностранных дел Фридриху Фердинанду фон Бойсту (или Бейсту, как его у нас называли в дореволюционной традиции). Последняя монография, посвященная ему, вышла в 2001 г. Несмотря на то, что все инициативы Бойста заканчивались неудачами и о нем нелестно отзывались его современники, в том числе и Бисмарк, его деятельность вызывает большой интерес у современных исследователей. Возможно, потому, что на него обращал внимание Бисмарк (называл его выскочкой), он вызывает у историков куда больший интерес, чем влиятельный в то время баварский министр Пфордтен. И вот я задался вопросом: а почему Пфордтен был так долго в тени, а если и вызывал интерес, то интерпретации его личных качеств и политических шагов были диаметрально противоположными?

Некоторые историки характеризовали его как осторожного политика-стратега, умеющего просчитывать ходы, чуткого, аккуратного, обладающего несомненным даром оратора (последнее отмечали многие из тех, кто его знал лично). Но при этом другие отмечали, что он трус, гоняется за популярностью, абсолютно несамостоятелен. Таким образом, в исторической литературе фактически образовались два его портрета. Почему возникла эта «разно-образность» трактовок и что ее питало? Конъюнктурная ангажированность интересов историков или некоторые, остающиеся вне их поля зрения обстоятельства деятельности Пфордтена и события его эпохи? Ведь вполне возможно, что историческая результативность деяний Бисмарка заслонила все иные возможности объединения Германии? И не было ли именно это причиной того, что Пфордтену уделяется такое малое внимание?

Прежде всего необходимо было вернуться к самому Пфордтену, к его самоописаниям, архивным документам, сохранившимся в фонде Главного государственного архива Баварии в Мюнхене. Наибольший интерес для нас сегодня представляет рукописный черновик его мемуаров. Он их не завершил, и они до сих пор не опубликованы, хотя их текст хорошо структурирован, очевидно, уже прошел редакторскую правку и, очень вероятно, был готов к публикации. Так вот в этом тексте хронологически отсутствует большой период времени. Мемуары обрываются на 1849 годе, и следующим идет 1864 год. То есть пропущен промежуток с 1850 по 1863 гг. – время, когда он был министром-президентом Баварии (сначала он был премьер-министром, а в 1859 г. назначен депутатом от Баварии во Франкфурт-на-Майне в бундестаг Германского союза). Между прочим, именно этот период в объединении Германии вызывает в исторической литературе больше всего разногласий. Восстановить этот, отсутствующий в его рукописном наследии период пока не удалось, и я не знаю, существует ли он вообще. Намеков на личное отношение к событиям этого периода нет и в сохранившейся обширной деловой переписке.

Следующим шагом в реконструкции исторического портрета Пфордтена-политика был поворот к публикациям его публичных выступлений (например, к сборникам его речей в парламентах, изданных в 1851 и в 1857 гг.). Именно в них мы находим основание для альтернативных суждений о личности Пфордтена: переменчивость его политической позиции, которую констатировали практически все его современники, а затем и историки. Действительно, об этом свидетельствует и его деятельность. В определенные моменты он начинал выступать в поддержку каких-либо инициатив, реформ, вступал в активную переписку с другими министрами-реформаторами, выдвигал предложения и инициативы. Потом вдруг он отворачивался от них или даже начинал с ними бороться, становясь фактически на другую сторону. Некоторые объясняли это его осторожностью, чувством его глубокой ответственностью перед своим королем, своим народом или перед Германией в целом. Так свою переменчивость объяснял и сам Пфордтен. В некоторых речах он повторял, что все его действия происходят «не из чувства тщеславной гордости, но из чувства присутствующего в этом высокого долга». Но в то же время другие считали это как раз проявлением трусости и слабости, отмечая, что эта непоследовательность, нерешительность вообще были свойственны его характеру и что будучи на посту такого уровня, он не управлял ситуацией. Отсюда делался вывод, что его нерешительность и определяла его государственную деятельность как «политику качелей». В то же время, многие соотечественники отмечали, что Пфордтен все-таки имеет авторитет, даже упомянутый саксонский министр Бойст говорил, что без него никакая реформа Германского союза невозможна. Очевидно, в нашей реконструкции явно не учитывается какой-то важный контекстуальный фактор, какой-то важный вектор его деятельности, не артикулированный ни его современниками, ни позднейшими историками.

Здесь самое время реконструировать внешние факторы, влиявшие на его политику. Возможно, нерешительность Пфордтена обуславливалась тем, что нерешительный баварский король Максимилиан II постоянно навязывал ему то один, то другой вектор политики? Но судя по воспоминаниям современников, это было не так, и даже наоборот, Пфордтен сам имел на баварского короля гигантское влияние. Автор биографии Пфордтена, немецкий историк О. Франц отмечал, что значительное число королевских приказов – это можно проверить по тексту – повторяли внесенные предложения Пфордтена практически дословно либо с небольшими корректировками. Более того, Пфордтен (в чем многие историки сходятся) оказывал на короля влияние, часто угрожая своей отставкой. Что касается влияния, например, парламента – ландтага, в котором большинство составляли либеральные политики (и их процент рос в 1850-е гг.), то здесь у главы правительства были очень серьезные конфликты. И, собственно, эти конфликты стали причиной его отставки. Поэтому можно сказать, что, с одной стороны, он имел свободу действий (король его ничем не ограничивал), но, с другой стороны, он постоянно испытывал на себе давление парламента. Все это свидетельствовало о наличии у него собственных представлений о политической перспективе Германии. Реальность говорит о том, и во второй половине ХХ в. историки тоже в этом солидарны, что он был сторонником сохранений как можно большей самостоятельности родной Баварии. И, видимо, поэтому в историографии ХХ в. Пфордтен был представлен как сугубо «локальный» баварский политик, который действовал в интересах только Баварии, но не всей Германии. Вот почему в сравнении с тем же Бойстом он проигрывал.

Таким образом, предпринятая историческая реконструкция оснований политической роли Пфордтена позволяет утверждать, что причиной слабого внимания к его фигуре со стороны историков была изменчивость и неопределенность его политики, порожденная отнюдь не его личными качествами, но тем, что он все время находился на стыке противоборствующих течений: либерального ландтага и консервативного короля, установкой на защиту самостоятельности баварского государства и набирающего силу движения за объединение Германии. Постоянно находясь между противоположными течениями, он был вынужден лавировать. Это лавирование и стало причиной того, что он наделялся историографами то положительными, то отрицательными качествами. Именно в силу указанного обстоятельства, я думаю, фигуру Пфордтена необходимо рассматривать более подробно. Он пытался выстраивать политику в условиях постоянного конфликта различных интересов и тем самым фактически стал символом самой Германии того времени, символом распутья, на котором она тогда оказалась. Для понимания исторических процессов, захвативших в то время Германию, (да и для понимания политики современной Германии) реконструкция личностных характеристик Пфордтена дает, как мне представляется, много интересного.

Пружинин: То есть через эту реконструкцию личности мы выходим к реконструкции эпохи?

Даценко: Да. Очень важно, что он может рассматриваться как символ эпохи.

Пружинин: Спасибо. Вопросы.

Ольхов: Таким образом, источники не позволяют сколько-нибудь определенно уточнить специфику его личности?

Даценко: Лишь косвенно. Из-за отсутствия в мемуарах Пфордтена фрагмента с 1850 по 1863 гг. очень трудно понять, как он оценивал собственную роль в эти годы. Если обратиться к его переписке со старыми университетскими друзьями и бывшими студентами, то и там он затрагивал, в первую очередь, вопросы, связанные не с общегерманскими, но конкретно баварскими делами. И его политическую жизнь можно реконструировать по этим письмам только косвенно. Это то, что попытался сделать только его биограф, половина книги которого посвящена лишь становлению Пфордтена как политика, его профессорской деятельности в Вюрцбургском и Лейпцигском университетах, и поэтому попытка реконструировать этот аспект сталкивается с нехваткой источников.

Мотовникова: Можно ли в таком случае считать, что та биография, которая создана, это и есть максимум того, что можно получить?

Даценко: Нет. Проблема здесь в том, что она создавалась в 1938 г., и в ней чувствуется влияние нацистской идеологии. К примеру, Бавария там рассматривалась как последний бастион в борьбе с раздробленностью и славянством. Таким образом, в труд была вшита нацистская теория о превосходстве одних народов над другими, хотя в выступлениях Пфордтена подобные лейтмотивы не обнаруживаются.

Мотовникова: А публицистику его как можно оценивать стилистически?

Даценко: В его речах можно было встретить разные настроения. Многие его упрекали в том, что он говорил то, что от него хотели услышать, но не то, что он, возможно, реально думал, потому что в других речах он мог говорить противоположные вещи. Это часто связывается с вопросом, на кого он больше «работал»: на благо Баварии или Германии? В одних речах он говорил о том, что он, разумеется, заботится о благополучии всей Германии, но в других речах он говорил, он уповал именно на величие Баварии.

Мотовникова: Может быть, это просто политик такой, действительно, типа Черчилля, поворачивающийся куда ветер дует?

Даценко: Именно. То, что он был оппортунистом, это действительно так, все с этим согласны. Но вопрос: в чем причина? Является ли причиной то, что он искренне не знал, чью сторону занять, либо то, что он пытался не вставать ни на чью сторону, чтобы в нужный момент переменить политический вектор. Этот вопрос пока остается открытым, за последние двадцать лет, повторюсь, о Пфордтене не было издано ни одного исторического исследования.

Пружинин: Спасибо. Вопрос еще, да?

Ратушина: У меня вопрос по поводу тех участков текста, статус которых неясен: уцелели они или нет. Возможно, они недоступны или скрыты, допустим, государством? Такой вопрос не рассматривался? И есть ли возможность как-то это узнать?

Даценко: Действительно, вряд ли Пфордтен не написал ничего, никаких черновиков про себя в эти самые напряженные годы его работы. Трудный момент в реконструкции его документов – это нумерация страниц, хотя я не знаю, ставил ли он сам эту нумерацию. Номер последней страницы главы мемуаров о 1849 г. по порядку как раз предшествует номеру первой страницы главы за 1866 г., явных разрывов нет. Поэтому у меня была первоначальная гипотеза, что он просто не приступил к этому фрагменту, потому что хотел, возможно, уделить больше времени на его осмысление. Упоминаний об этом фрагменте в его переписке тоже найти не удалось. Но здесь была и определенная техническая трудность: его переписка велась с огромным количеством людей, и не у всех было легко понимать почерк. Тогда писали немножко другим языком, не латиницей, а рукописным готиком. И у каждого, кто писал, был свой стиль, свой почерк. И, как можно судить из выступления Татьяны Геннадьевны, чтобы понять почерк одного человека, нужно много времени. Работа будет продолжаться и, возможно, в каком-нибудь из писем будет найден след.

Мотовникова: Последний вопрос: есть ли фигура в переписке какая-то ключевая? Можно ли говорить, что с кем-то он более откровенен?

Даценко: Можно. Например, переписка Пфордтена с бывшим студентом, с которым они стали друзьями еще в годы преподавания Пфордтена в университете. В архиве есть даже отдельная опись, посвященная этой переписке. Но содержащиеся в ней письма тоже обрываются примерно в 1866 г. Возможно, впоследствии, уже в годы Германской империи, Третьего Рейха, эти данные были либо изъяты из архивов, либо, что более вероятно, они туда не были включены. Обратиться к потомкам Пфордтена тоже трудно, потому что ближайший прямой потомок, которого удалось найти, живет в Малайзии, и след семейного архива теряется. Сейчас в Германии в научной и политической жизни встречаются люди с фамилией фон дер Пфордтен, но установить их прямое родство с ним не удается.

Пружинин: Понятно. Культурно-исторический контекст сам «замкнулся». Если удастся «разомкнуть», будет что-то новое. Продолжим наше обсуждение.

Шушкина: Сначала сделаю несколько замечаний по поводу реконструкции в целом. На мой взгляд, она используется в качестве некоторого метода исследования, для того чтобы установить истинные предпосылки тех или иных концепций, истоки и основания тех или иных феноменов. В частности, обращаясь к предмету реконструкции, мы можем понять те или иные исторические феномены и факты, которые способствовали формированию социально-политических реалий. И именно реконструкция позволяет нам приблизиться к когнитивной интерпретации окружающей нас действительности, превращая незначительные, на первый взгляд, детали в символы. На их основе можно составить более или менее полноценное представление об исторических эпохах и соотнести их с современной социально-политической реальностью, в которой мы себя пытаемся понять.

В процессе реконструкции важно осознавать, какова наша позиция: стороннего наблюдателя или исследователя, погруженного в процесс, схватывающего смысл события как бы изнутри. И я осмысливала свою позицию, когда исследовала идеи представителей Франкфуртской школы, основателей критической теории общества, Макса Хоркхаймера и Теодора Адорно. Я выбрала именно эту философскую школу потому, что их критицизм и сегодня актуален и близок мне. Так, они полагают, что сознание людей обусловлено окружающей их реальностью, причем не только материальной, но и любой другой социальной (идеологической, политической, исторической и т.д.). Это касается как отдельно взятого человека, который должен принимать решения в повседневной жизни, так и исследователя, анализирующего предпосылки, готовящегося к интерпретации того или иного материала. Но спасение от зашоренности, зачастую возникающей из-за того, что ученый присутствует в какой-то политической реальности, Хоркхаймер и Адорно видят в критическом методе. Подвергая сомнению, критике, то, что мы видим, то, что анализируем, постоянно спрашивая себя, так ли это, или это может быть навязано кем-то извне, каким-то авторитетом или общественным мнением, человек приближается к пониманию изучаемого объекта.

Итак, мы можем реконструировать исторические истоки и основания отдельно взятой концепции, но, как это ни парадоксально, мы применяем реконструктивные стратегии, когда интерпретируем современную социально-политическую реальность. На примере исследований Франкфуртской школы я хотела бы показать, как реконструкция может быть использована в обоих направлениях. Прежде всего, если мы рассмотрим реконструкцию как метод воссоздания истоков, на которых строилась критическая теория общества, то в работах Хоркхаймера мы находим его обращение к «методу сомнения» Декарта и скептицизму Монтеня. И, соответственно, мы видим, как он интерпретирует эти концепции в работе «К спору о рационализме в современной философии». Макс Хоркхаймер погружает сомнение Декарта в современную социально-политическую реальность. При этом он сам сомневается в «методе сомнения» Декарта и поэтому критически переосмысливает его, говоря о том, что философия должна быть погружена в жизнь, что требует диалектического отношения к жизни и нового понимания мышления. А в работе «Монтень и функция скепсиса» Хоркхаймер возводит скепсис в ранг культурного феномена, который также выражается в определенных социально-политических процессах. Хоркхаймер считает, что скепсис обладает большим консервативным потенциалом особенно в осмыслении утопий. Оценивая современную социально-политическую реальность критически, по его мнению, мы можем наметить стратегию дальнейших действий.

Не менее показательно применение реконструктивной стратегии у Теодора Адорно, обратившегося к феномену коллективной памяти. Он констатировал зависимость коллективной исторической памяти от власти политической верхушки. Общество в основной своей массе воспринимает идеологические клише некритически. При этом важно, что идеи Адорно вырабатывались в условиях послевоенной Германии, в побежденной стране, где существовали различные, не сводимые друг к другу трактовки исторического прошлого, настоящего и будущего национального (немецкого) исторического сознания. Адорно фиксирует в современном ему обществе разрывы в понимании исторического прошлого. А потому и главный вопрос, который его тревожит: как относиться к трагическому недавнему прошлому народа, к которому ты принадлежишь, как с этим «наследием» жить дальше? Можно закрыть глаза на какие-то вопросы, а можно, действительно, пережить (проработать) и понять, почему к стране относятся с некоторым недоверием, ведь в истории нет событий, которые можно просто вычеркнуть. Адорно с помощью реконструктивной стратегии показывает, что интерпретация прошлого может осуществляться разными путями. Можно приукрашивать историю или замалчивать некоторые события (при поддержке государства), а можно «прорабатывать» прошлое, т.е. честно говорить о том, что было на самом деле, и настаивать на том, что ни одно событие нельзя вычеркнуть из исторической памяти, его нужно знать и понимать, чтобы предвидеть будущее.

Такое, преодолевающее заблуждения коллективной памяти переосмысление прошлого возможно посредством реконструкции, которая подвергает сомнению и критике то, что навязывается со стороны. Человек может восстановить достаточно точное представление о реальных событиях (даже если он не был участником), может понять, почему они произошли, и действительно попробовать на основании этого принимать новые решения, которые будут более рациональными, более продуманными и погруженными в историческую реальность. В статье «Что значит “проработка прошлого”?» Адорно призывает к тому, чтобы люди действительно осознавали произошедшие события, ответственно реконструировали их, прорабатывали и с этим шли дальше. Это необходимо для того, чтобы в будущем уже не возникало неудобных вопросов, не было даже попытки или возможности вернуться к ошибкам, которые были совершены в истории.

Пружинин: Спасибо. Вопросы?

Загуменнов: Можно вопрос? Как раз об ошибках исторической памяти, которые могут привести к нежелательным последствиям. Есть проблематика коллективной памяти, а исследуется ли проблема коллективного забвения?

Шушкина: Да. И представители критической теории общества также обращали на нее внимание. Коллективное забвение, по их мнению, может быть целеполагающим для власти, переписывающей историю. Власть может применять коллективное забвение как метод устрашения по отношению к своему народу, по отношению к обществу, просто вычеркивая из истории целые пласты прошлого. И этот подход со стороны власти как раз не позволяет обществу быть в коллективной памяти действительно правдивым и истинным. Это происходит потому, что, действительно, забывая о чем-то, о каком-то важном событии, мы немного обманываем как самих себя, так и общество в целом, а также пытаемся предстать в глазах, допустим, других народов в ином свете. Однако в какой-то момент это может привести к кризису.

Пружинин: Спасибо. Еще? Тогда мы сейчас продолжим про коллективную память, раз уж начали.

Сабанчеев: Тема, о которой я буду говорить, на самом деле, больше связана с концепциями коллективной памяти, нежели напрямую с методом исторической реконструкции, предложенным представителями школы «Анналов». Речь пойдет о теории «мест памяти» (или «мнемонических мест») Пьера Нора. Сразу хочу сделать небольшую ремарку: некоторые исследователи не относят Пьера Нора к школе «Анналов». Еще в прошлом веке Жорж Дюби говорил, что школы «Анналов» как единого течения больше не существует, она распалась на отдельные направления. Я думаю, что это не так. На концепцию «мест памяти» П. Нора оказали влияние идеи не только школы «Анналов», но и Хальбвакса.

Несколько слов о том, как Нора представляет эпистемологическую позицию историка, т.е. что для него значит быть историком, и в этой связи об исторических реконструкциях. Он пишет, что во Франции историк – это практически тот, кто руководит национальным самосознанием. В Германии, по его словам, эту роль выполняет философ. Говоря о роли историка, он косвенно апеллирует опять же, к школе "Анналов". Он утверждает, что историку сегодня нужно заниматься прежде всего археологией памяти. Остатки памяти, пишет он, это «мнемонические места», свидетельство стремления исторических деятелей осмыслить ценность своей культуры.

Мнемонические места – это зеркала, в которых мы иногда пытаемся себя увидеть. Патрик Хаттон отмечает, что Нора и его коллеги поставили целью очистить французские традиции от наслоений, чтобы понять, как эти традиции были устроены изначально: «…в этом смысле их проект был связан с закатом французской национальной памяти, свидетельством которого и стали их антологии» [Хаттон 2004, 39]. Проект «мест памяти» осуществлялся под руководством Пьера Нора с 1984 по 1992 г. Он состоял из семи томов, в нем участвовали более шестидесяти ученых. Целью этого проекта было вернуть память под контроль историков и деконструировать ложные стереотипы современности. Поэтому ученые писали не о том, как событие происходило, а о том, как его воспринимают потомки, как создается традиция и как возникают мифы на основе информации о событии. Нора и его коллеги ставили перед собой задачу расположения напоминательных мест французской памяти: они должны находиться в такой последовательности, в которой разрабатывались в ходе столетий, т.е. ученые, по сути, разрабатывают карту или схему мест памяти. Исследователи, говоря о концепции исторической реконструкции Нора, отмечают, что на его взгляды оказали влияние Мишель Фуко и Огюст Конт. В частности, Патрик Хаттон пишет: «…в своей схеме изучения национальной памяти Нора эффектно переворачивает модель исторического развития Конта, как движение через прогрессивные стадии к позитивному, т.е. к определенному знанию» [Хаттон 2004, 351]. Нора интересны совсем не события прошлого. В его теории важны их репрезентации: «…образы, а не факты служат ему исторической валютой» [Там же]. Генеалогическое древо познания разветвляется назад, а не вперед: «…как и Фуко, Нора и его коллеги, движутся от настоящего в прошлое» [Там же].

Чтобы понять схему реконструкции Нора, необходимо обратиться к характеристикам главного понятия его теории – «места памяти». Оно, кстати, заимствованно из работы английской исследовательницы Фрэнсис Йейтс. «Места памяти» – это сложное многомерное понятие, оно тесно связано у Нора с понятием коммеморации, которое современные историки трактуют как сохранение в обществе памяти о значимых событиях прошлого. «Места памяти» возникают из-за стремления людей подтвердить чувство своего единства. В обществе при этом упорядочиваются внутренние связи через разделение отношений к реконструкции событий прошлого. Места памяти для Нора – это «крайняя форма, в которой существует коммеморативное сознание» [Нора 1999, 26]. В отличие от всех прочих, окружающих человека объектов места памяти не имеют референции в реальности или, скорее, они сами являются собственной референцией, знаками в чистом виде, которые не отсылают ни к чему, кроме самих себя, пишет Нора. Это не значит, что у них нет содержания, физического существования, истории. В действительности, «места памяти», как и многие понятия, связанные с проблемами реконструкции истории или исследованиями коллективной памяти, по сути, не имеют четких концептуальных границ. Когда мы говорим о местах памяти, то имеем в виду не только материальные памятники (мемориальные комплексы, музеи и т.д.). Местами памяти в символическом смысле могут быть личности, могут быть флаги, гимны и пр.

Но для Нора места памяти не идентичны коллективной памяти. Для него память есть феномен, связанный с понятием «жизнь». Он говорит, что память конструируется живыми социальными группами и находится в процессе постоянной эволюции, она открыта диалектике запоминания и амнезии. И к ареалу исторических понятий «места памяти» в концепции Нора тоже не относятся. Дело в том, что история и вообще дихотомия истории и памяти – это для него отдельный вопрос, потому что память он считает актуальным феноменом. На мой взгляд, «места памяти» являются в какой-то степени синонимом понятия «социальные рамки памяти», которое ввел Хальбвакс, т.е. это кристаллизованная память социальной группы, на которую опирается каждый индивид. При этом, разумеется, создается некоторая коллективная идентичность, и она конструируется за счет существования этих «мест памяти». Ну и, разумеется, на развитие концепции Нора оказывает влияние не только Хальбвакс, но и другие представители французской мысли ХХ в. Это, прежде всего, первые представители школы «Анналов», которые ввели понятие ментальности. Хотя в целом концепция Нора является новаторской. Это оригинальный способ реконструкции прошлого, появившийся в качестве ответа на вызовы эпохи.

Щедрина И.: У меня целых два вопроса. Во-первых, было сказано, что Фуко, как и его коллеги, уходят в своих исследованиях от настоящего в прошлое. Но это ведь почти у всех, у Шпета, к примеру, этот ход был сделан много раньше и весьма отчетливо. Почему именно Фуко?

Сабанчеев: Имеется в виду исследование прошлого сквозь его репрезентации в настоящем. То есть это неклассическое обращение к прошлому. Это его многослойные интерпретации. Вот, допустим, один из исследователей проекта «мест памяти» Мишель Винок написал о Жанне д’Арк. Это имя у всех на слуху, все знают, кто такая Жанна д’Арк: о ней снимали фильмы, сочиняли музыку, писали книги. Даже минеральная вода во Франции называется «Жанна д’Арк». Это такой огромный пласт памяти, и существует множество его исторических интерпретаций. Например, Вольтер говорил о ней как о дурочке и т.д. Существуют и другие интерпретации (патриотические). Важно исследовать эти интерпретации, что имеет отношение и к понятию исторической реконструкции. Как раз в этом смысле теория «мест памяти» косвенно связана с археологией знания, с тем, о чем говорил Фуко, с его концептуальной моделью. И этими термином как раз оперирует Патрик Хаттон, исследуя теорию Нора.

Щедрина И.: Спасибо. И еще одна реплика. Само понятие «места памяти» напомнило мне, что близкая идея – Loci communes (общие места) – была у Хладениуса. Таким «общим местом» могли быть профессорская кафедра, королевский трон и т.д.

Сабанчеев: Я говорил во время доклада, что «места памяти» – это понятие, которое использовала Френсис Йейтс в работах, посвященных теме мнемотехник. Но не стоит путать смысл понятия «места памяти» в исследованиях Йейтс и теории Нора. Для Йейтс «места памяти» были определенным элементом методики запоминания посредством пространственных ассоциаций. Они способствовали сохранению и последующему воспроизведению информации. Человек мог, например, представлять себе здание с множеством комнат. Запомнить схему их расположения помогал мысленный перенос в эти комнаты уже имеющихся в памяти образов или знаний. Такие «места памяти» способствовали последовательному воспроизведению больших объемов информации. То есть понятие «места памяти» у Нора в концептуальном смысле ближе понятию «следа», о котором писал А.Я. Гуревич. История исследуется по следам. Но это уже немножко другая тема, как мне кажется.

Пружинин: Да, но этот след прошлого дается нам через язык, так что мы реконструируем смысл следов прошлого через выражения. След у Арона Гуревича скорее свидетельство, а не объективация причинно-следственных цепочек. Спасибо. Продолжим.

Кажаева: Можно реплику? В докладе Сабанчеева затрагивалась тема, позволяющая соотнести трактовку мест памяти у Нора с их трактовкой Морисом Хальбваксом, у которого речь идет о памяти социальной группы, о роли мест памяти в идентификации (самоидентификации) социальной группы. Я думаю, что в несколько ином развороте эту тематику можно соотнести с идеями Генриха Степановича Батищева о глубинном общении. В иных условиях, в иной социокультурной ситуации 70-х гг. прошлого столетия у него зазвучала тема «глубинного общения» как объединяющей людей формы коммуникации. Вообще, проблематика общения ко второй половине XX в. превратилась в одну из центральных и актуальных тем философии России (достаточно вспомнить интерес к работам Бахтина о диалоге, идеи Выготского, Шпета и т.д.).

Замечу, что в сфере философии феномен общения обсуждается еще со времен античности. Но ныне он привлекает внимание представителей многих конкретных наук, превращаясь постепенно в «междисциплинарный феномен». В наше время осмысление проблематики общения становится общепризнанным и приоритетным направлением исследования и в мировой философской мысли. Достаточно напомнить о концепции коммуникативной рациональности Ю. Хабермаса, об идеях М. Бубера, Левинаса и др. Разрабатывалась эта идея и в отечественной философии. Наиболее известной стала ее трактовка в концепции «диалога» М. Бахтина. (Менее известно, что этими проблемами занимались В.С. Библер, А.П. Огурцов.)

Актуальность осмысления предпосылок взглядов Батищева представляет интерес, поскольку проблематика общения, актуализированная в прошлом столетии трудами М. Бахтина, выдвигается сегодня на передний план в философских исследованиях – и на Западе в виде анализа коммуникативной рациональности, и в отечественной философии – как проблема общения в гуманитарном познании. И в этом плане, мне представляется, что методы реконструкции открывают дополнительные возможности для понимания исторически конкретного содержания общения, способствуют выявлению того содержания и тех тем, которые в этом общении разворачиваются, объединяя людей (как их объединяют «места памяти»). При этом исследования, направленные на выявление тематик, которые становятся содержательной основой глубинного общения, сталкиваются с трудностями, которые заставляют нас обратиться в исторических и историко-философских исследованиях к реконструкции как методологическому приему. Я, кстати, с этим столкнулась в ходе исследования взглядов Батищева. Именно реконструкция становится той методологической стратегией, которая позволяет понять динамику его взглядов от деятельности к глубинному общению. Если первоначально для него ключом к пониманию человека служил принцип деятельности, напрямую указывающий на социоэкономическую, материальную основу жизни человека, то затем он стал усматривать специфику человеческого бытия в общении (в «глубинном общении»), подчеркивая его несводимость к материальной деятельности.

Ольхов: Тема «Анналов», к которой обратился Рустам Юнусович, в отечественной исторической традиции пронизана разного рода экзистенциальными настроениями. Эти настроения стали частью биографии Арона Яковлевича Гуревича, одного из самых искренних, наших историков. «Анналы» в России – это, прежде всего, беспрецедентно длительное (занявшее большую часть жизни) и обширное познавательное переживание Гуревичем опыта нескольких поколений сторонников школы Анналов. Исследование экзистенциальных пунктов этой биографичной «истории историка» – труд немалый, дело будущего; мне же сейчас хочется уточнить некоторые ее проблемные перепутья – те, что позволяют продуктивно продолжать дискуссию об условиях и способах исторической реконструкции.

Первое из этих перепутий – отношение Арона Яковлевича к философии. У него есть реплика, в которой философия предстает как определенная ментальность, ценностно-нормативное жизненное умонастроение: «Мой ум, увы, не философский, я не имею способности и склонности к систематической разработке категорий и не чувствую себя “как рыба в воде” в мире отвлеченных понятий. Мне постоянно нужно опираться на некую совокупность фактов, представить себе нечто исторически конкретное. Я не логик и не социолог, который способен выключить историческое время и пренебречь материей истории» [Гуревич 2011, 117–118]. Когда А.Я. Гуревич говорит, что не способен «выключить время» и «пренебречь материей истории», он говорит на языке очевидно философском, квалифицирует свою неспособность заниматься философией, обращаясь к ресурсам того же категориального мышления, в неспособности к которому признается. Однако, именно так возможно для историка, ценящего «Анналы», понимать философию – как жизненную ментальность, указывая на меру собственной причастности к ней и на историчность самой этой причастности.

Не следует думать, что заметив свою «неспособность» к систематической философской работе, Арон Яковлевич навсегда оставляет ее. Высказывание вполне экспрессивно и вполне исторично: оно относится к 1973 г. и означает только некоторую приостановку в его философских трудах. От середины 1960-х гг. и вплоть до середины 1990-х Гуревич пишет работу за работой, посвящая себя проблематике исторической теории – исторического закона, исторического времени, общественно-экономических формаций и т.д. (одним из основных публикаторов работ Гуревича стал журнал «Вопросы философии»). Уверенность в необходимости активного участия в жизни «мира отвлеченных понятий» время от времени ослабевает, однако само это участие никогда полностью не прекращается, так или иначе взаимодействуя с его конкретно-историческими изысканиями: уточняется тем самым его исследовательский «вопросник», предметность исследования и т.д. Это именно «анналистский» подход: нет никакого жесткого отстранения историка от собственного опыта, он может автономизировать, конструировать или деконструировать свое активное исследовательское «я» и т.п.; нет и попыток искать метапознавательную форму, входить в область трансцендентальной рефлексии оснований философского или философско-исторического знания. Историк увлекается жизненно близкой ему – в силу основного его образования, среды общения и др. – категориальной формой философской ментальности и, так или иначе, обдумывает фактообразующий смысл категорий как культурно-исторических инструментов исторического знания. Как писал сам Арон Яковлевич, «я не открыл идей, которые разрабатываю; моей интуиции хватило настолько, чтобы применить проблемы, уже носящиеся в воздухе и уже оплодотворившие иных ученых, в иных отраслях знания, к своему материалу. Это дало возможность открыть в нем некие новые грани» [Гуревич 2011, 227].

Другое перепутье – отношение А.Я. Гуревича к эпистемологическим моделям в историческом исследовании, выявление их ценностно-созидательного смысла. Еще одно высказывание: «Я сумел построить “модель” средневековой культуры, которая во многом близка построенной Ле Гоффом, но отличается от его модели, основывающейся исключительно на западноевропейском христианском материале, тем, что совмещает в себе два пласта: варварский и собственно христианский. Это – мое, насколько мне известно, и этим я дорожу» [Там же]. Когда Гуревич утверждает, что он сумел построить нечто подобное тому, что уже есть у Ж. Ле Гоффа, заметно, как он интонирует – фиксирует кавычками не то свое осторожное отношение к моделированию в исторической реконструкции, не то неполное свое следование примеру французского историка (в кавычки заключена своя «модель»). Следующее за этим уверение о наличии двух «пластов» в собственной модели, «варварского и собственно христианского», по видимости ужесточает эпистемологическую позицию Гуревича и заставляет читателя припомнить, что Гуревича долгое время занимали категориальные, метасоциальные структуры исторического мышления. Ценностно-смысловой контраст в высказывании о моделях исторического исследования адресует нас к исследованию двойственности речевой манеры историка, ее мотивов или же ее предназначенности. Если «модель» в представлении Гуревича только эпистемологическая метафора, попытка сказать новое на старом языке, то зачем же ее сохранять, вводя дополнительные нарративные операторы, абстракции высоких порядков («варварство», «христианство»), не имеющие эмпирических референтов? Или добавлять к метафорике проектирования и построения некоторого здания исторической реконструкции геологическую метафору «пласта»? Если же речевая манера историка есть, по преимуществу, проявление его коммуникативной интуиции, то в этом случае возникает вопрос о том значении, которое эта интуиция в ее речевой конкретности имеет в эпистемологической разработке проблемы исторической реконструкции.

А.Я. Гуревич не был ученым доктринального, замкнутого склада, как и не был эпигоном, эмоционально и безотчетно следовавшим различным теоретическим модам, тематическим новинкам, языкам научного общения и т.п. Выявлять жизненные аспекты его исторической эпистемологии таким образом, на мой взгляд, является малоперспективным занятием. Его мысль ангажирована не столько идеологически, сколько экзистенциально, она прошла герменевтическое испытание игрой предпосылок различных исторических теорий и теоретических подходов к пониманию истории: анналистским, эмпирически ориентированным антропологизмом и метапарадигмальностью. У Р.М. Фрумкиной есть довольно обстоятельное воспоминание, своего рода биографический кейс о том, как победительно прожил Гуревич свою непростую, нелинейную жизнь [Фрумкина 2007 web]. Родившись в 1924 г. и будучи ровесником наиболее активных, драматичных поколений Второй мировой войны, каждый этап своей жизни он заставал в некоторой новой точке роста. Он был учеником тогдашней элиты исторического сообщества, советских медиевистов, которые сохраняли методологические драгоценности – сокровища русских историков. Ему все время, что называется, везло на встречи с весьма содержательными собеседниками, и у него всегда получалось в этих встречах быть ответным. Так было в истории его ученичества, в отношениях с первыми учителями – Евгением Алексеевичем Косминским и Александром Иосифовичем Неусыхиным. Так было, когда он встречался со своими очевидными оппонентами: много старшим и жизненно опытным директором Института истории АН СССР в 1953–1959 гг. А.Л. Сидоровым, который поддерживал молодого ученого. Даже А.И. Данилов, известный своей марксистской ортодоксальностью медиевист, министр просвещения РСФСР в 1967–1980 гг., писал положительные отзывы на работы Гуревича. Примеры нетрудно приумножить. Гуревич – это историк, отзывчивый и убедительный, понимающий собеседник, для которого подлинность его познавательных действий была связана с некоторым экзистенциальным вращением «сферы разговора» (Т.Г. Щедрина), когда от категориальной серьезности, онтологического позиционирования теоретического понятия или догматической фиксации исторического явления до метафоризации или антропологической релятивизации этого понятия один шаг, причем шаг вполне обратимый, жизненно обращаемый...

Проиллюстрирую это одним его рассуждением, в котором сочетается релятивизация догмы и одновременно метафоризирующее понимание факторов исторического процесса, их жизненного характера: «Для человека нерелигиозного вопросы о том, существовал ли Сын Человеческий, был ли Он Сыном Божиим, был ли распят и воскрес, отступают на задний план, потому что Христос стал таким мощным фактором человеческой истории по сравнению с участвовавшими в ней живыми людьми, что те оказываются бесплотными тенями» [Гуревич 2011, 264]. Подобному вращению подвергаются в трудах А.Я. Гуревича его размышления о К. Марксе и марксизме, М. Вебере, М.М. Бахтине и др. Я придумал, что называется, рабочий термин для себя, который, возможно, потом исчезнет, но – поскольку «круглый стол» – я, наверное, могу им воспользоваться: «оксюморонная метафизика» Гуревича. Когда Арон Яковлевич говорит о времени, это не совсем разговор о времени, этот разговор не субстантивен и не аналитически осторожен, но между тем не обойтись без понимания времени как «категории культуры». Когда говорится о карнавале, это не совсем карнавал, об исторической антропологии – это не совсем антропология и т.д. Все это попытки сказать новое на старом языке, в большинстве случаев контринтуитивные и весьма продуктивные для его специальных исторических реконструкций. С наименьшей, на мой взгляд, продуктивностью его «оксюморонная метафизика» сработала в отношении М.М. Бахтина; бахтинская онтология требовала большей герменевтической пластики, нежели эта метафизика позволяла. Но, боюсь, это предмет уже другой дискуссии. В заключение замечу: категориальный строй исторической эпистемологии А.Я. Гуревича, с очевидностью ориентированный на познавательное самонаблюдение, ситуативное включенное наблюдение за речевой событийностью исторического познавательного действия нуждается в исследовательском внимании и разработке.

Микешина: Прежде всего, я считаю необходимым подчеркнуть эпистемологическую значимость темы нашего «круглого стола», ее важность для работы с источниками и свидетельствами как в культурно-исторической и социальной эпистемологии, так и в современной собственно исторической науке в целом. Очевидно, что развитие современных форм эпистемологии, ее социального и культурно-исторического направлений, пришедших на смену предельно абстрактной гносеологии, существенный шаг в понимании природы знания. По существу, утверждается статус социального и гуманитарного знания как самостоятельного типа науки, не поглощаемого «единым научным методом» естествознания. Проходящее обсуждение – это значимый факт и некоторый итог в развитии принципов и методов работы с источниками и свидетельствами, на которую могут претендовать не только историки, но и философы, восстанавливающие рукописи собственно философских источников. Тому несомненный пример – обсуждаемые здесь проблемы, и я поддерживаю выступление Бориса Исаевича и очень интересный и эмоциональный рассказ Татьяны Геннадьевны об эпистемологических проблемах исторической реконструкции. Сегодня уже можно говорить о новом и важном направлении – успешной разработке методологической стратегии исследований русской философии XIXXX вв., «как целостного идейно-теоретического феномена», где, по определению Т.Г. Щедриной, перекрестный анализ архива эпохи восстанавливает и актуализирует традиции русской философии как живого «разговора», его особой соборной сферы. Что требует обращения не только к опубликованным философским текстами и источникам, но и к рукописным, требующим серьезных профессиональных усилий в расшифровке.

Согласитесь, что это не часто встречалось в работах отечественных историков философии, предпочитающих «готовые» тексты. И я хочу особо отметить значение таких работ, как «восставшие из пепла» «Очерк развития русской философии» и полное, принципиально новое (2014, 2016) издание «Истории как проблемы логики» Густава Шпета. Много ли изданий или переизданий философских работ русских мыслителей могут продемонстрировать столь огромный объем ответственной и кропотливой работы: текст «Истории» заново подготовлен по личному экземпляру Шпета с его заметками на полях и исправлениями по рукописям из архива, в том числе семейного архива М.Г. Шторх и Е.В. Пастернак. В данном случае успешно проявилось и первое образование исследователя – Т.Г. Щедрина как историк тщательно работает со свидетельствами и архивными материалами. В результате мы имеем полноценное, добротное, выверенное издание важнейшего и актуального сегодня труда Г.Г. Шпета с полноценным научным аппаратом и профессиональным комментарием. Это, собственно, и есть реконструкция

Полагаю, что сегодня складывается новая школа работы философа с исходным текстом, в том числе рукописным. И на нашем «круглом столе» именно в ракурсе этой школы, на основании опыта ее работы поставлены важнейшие проблемы историко-философского исследования, среди них сохранение точности с учетом пометок автора и его замысла. Щедрина при этом настаивает на приоритете смысловой направленности текста, которая может быть в достаточной степени раскрыта благодаря обращению к контексту его написания. Это отличает работу философа, историка философии от работы архивариуса-нефилософа и ставит сложный вопрос: как избежать «произвола» в трактовке намерений самого автора текста и черновиков? Вряд ли философские факультеты, готовящие молодых специалистов, уделяют столь значимое и профессиональное внимание тонкостям работы с текстами, расшифровке и интерпретации. Сегодняшний наш разговор – это проблема научной значимости трудов историка философии, что требует дальнейшего изучения.

Мне представляется, что выступления, которые я услышала, в полной мере показывают, как сложно сочетать точность реконструкции архивного черновика и смысловую, идейную трактовку, например, дневника. Эта проблема перекликается с изучением историками раннего Средневековья, например, языка «безмолвствующего большинства». Такое историческое исследование позволяет опосредованно (через существующий текст проповеди известного средневекового пастора) выявлять наличие в средневековой ментальности, так сказать, возможные понятия, например, «личность» (таким образом работал А.Я. Гуревич, о котором размышляет П.А. Ольхов). Другой известный пример – косвенные методы изучения возникновения и употребления понятия «чистилище», которое отсутствует в Библии, но возникло и широко распространилось среди «безмолвствующего большинства» верующих прежде, чем стало богословским термином (Ж. Ле Гофф, А.Я. Гуревич). По-видимому, существует определенное сходство в трактовке и понимании дневника ушедшего уже человека и подходов, применяемых историками раннего средневековья при опосредованном изучении языка и понятий той эпохи. Реконструкции текстов философов как методологические приемы созвучны актуализации исторического познания ушедших веков.

Актуализирующий потенциал реконструктивных методов хорошо представлен в выступлении А.Г. Шушкиной, которая справедливо настаивает на том, что должны быть предварительно продуманы концептуальные предпосылки применения методов реконструкции. Важно отдавать себе отчет в том, будем ли мы, исследователи сторонними наблюдателями реконструируемых исторических феноменов, или неизбежно оказываемся погруженными в них. Отмечу, что, как правило, в эпистемологии от этих проблем отвлекаются, однако при реконструкции социально-гуманитарного знания они приобретают принципиальный характер, так как субъект в этом случае включен в современный ему контекст – в общество, т.е., по существу, в объект, который он же и изучает. Шушкина напомнила нам о том, что Хоркхаймер погружает сомнение Декарта в социально-политическую реальность и, сомневаясь в его методе, критически переосмысливает его, говоря нам о том, что философия должна быть погружена в жизнь, а скепсис – это культурный феномен, который находит выражение в определенных социально-политических процессах. Я думаю, замечания Хоркхаймера об идеях Декарта необходимо заново осмыслить в контексте методологических стратегий реконструкции и, по-видимому, принять во внимание его критику. Такой подход способствует развитию как социальной, так и культурно-исторической эпистемологии.

И в заключение хочу привлечь ваше внимание к острым методологическим дискуссиям, разворачивающимся в отечественной исторической науке. Сегодня здесь сложились два направления, что, кстати, очень ясно проявилось в дискуссии на «круглом столе» в журнале «Вопросы философии» (см.: [Пружинин и др. 2017]). С одной стороны, это, так сказать, традиционное направление исторических исследований, по-прежнему отдающее предпочтение только эмпирическому материалу (свидетельствам), и, с другой, возникшее новое понимание «исторического профессионализма» в контексте укрепившегося в современной европейской и американской историографии «интеллектуальной истории». Литература по эпистемологии, которую теперь «признают» «новые историки», и у нас в стране богата и обширна, ее необходимо изучать и принимать во внимание, если мы хотим быть успешными профессионалами-исследователями в области реконструкции философских работ и текстов.

Мотовникова: Я буду говорить о проблеме реконструкции русской традиции органического понимания истории. Это еще одна малоизведанная, можно сказать, не исследованная целостно традиция. Акцентировать внимание я буду на примерах Аполлона Григорьева и Григория Померанца, имена которых известны всем, а личности их слишком богаты, чтобы кто-то, в том числе и я, могли бы сказать, что мы их хорошо знаем. Сами предпосылки течения, называемого «органическое понимание истории», которые мы не можем упускать из виду, провоцируют в процессе реконструкции неизбежные проблемы. Прежде всего, говоря об этих предпосылках, реконструируемых как общие, надо отметить, что фактически – по непосредственному самоназванию или по определению современников – такого течения, школы, направления не существует. Оно именно реконструировано. И общими чертами этого реконструированного целого являются такие идеи, установки, которые нам сегодня наиболее, наверно, известны под именами «холизма» или «холистичности», телеологизма, познавательного скепсиса (как вот у Павла Анатольевича есть очень удачное понятие «кеносиса»).

Ольхов: Это не мое…

Мотовникова: Но вы его все время употребляете, когда говорите о людях этого направления. В связи с этим, как я уже сказала, возникает ряд проблем, из которых я хочу обратить внимание на взаимосвязанные познавательные затруднения, в которые я сама все время попадаю, и хотела бы сейчас услышать от вас полезные советы, как и что с этим можно сделать. И первая проблема – это проблема реконструкции авторского стиля участников этой самой традиции. Дело в том, что все «органицисты» – абсолютно яркие, подчеркнутые, откровенные стилистические индивидуалисты. Они все и каждый культивировали и ценили неповторимость своего стиля, письма, мышления, выражения, языка, т.е. всего, чего угодно. Они сознательно сопротивлялись типизации, каждый из них абсолютно индивидуален, узнается по двум-трем абзацам текста. «Обладать стилем, – писал ближайший к нам Григорий Померанц, – это значит быть самим собой» [Померанц 2003, 9]. «Найти свой стиль – значит найти свое внутреннее зернышко, свое чувство Истины» [Там же]. Вот это чувство истины характеризует каждый их текст. Но как можно реконструировать, рационализировать чувство? Обладать стилем означает, согласно истолкованию Г. Померанца, «…совершенно верить себе, своему интуитивному знанию, куда повернуть, а не только знать какие-то образцы» [Там же]. Не следование образцам! В другом месте он пишет (очень интересно и важно, по-моему, в стиле и в контексте нашего разговора): «Стиль – это установка на разговор с известного круга людьми» [Там же, 8].

В этом смысле стиль – это именно общий язык, общий круг вопросов, как раз то, что в методологии, в строгой науке принято называть теорией и методом. Можно ли превратить стиль в теорию и метод, что, собственно, и предполагает рациональная строгая реконструкция? Попытки описать «органицизм», еще более широкое целое, как теорию и метод известны, они случаются время от времени. Но когда мы знакомимся с ними, то, как правило, режет глаз противоречие и с предметом описания, и с самими органицистами. Потому что, если воспринимать «органицизм» как метод, то тогда нужно реконструировать этот самый метод. Но мы только что прочитали, что метод не важен, важно «интуитивное знание, куда повернуть». Важно, что в этой традиции мы знаем, собственно, только таких гениальных уникумов и практически не находим, собственно, методических школ. Даже нельзя найти какую-то компанию пусть эпигонов, известных какими-то подражательными работами. Надеждин, Григорьев, Страхов, Розанов, Померанц – они все абсолютно индивидуальны.

Ольхов: Но вы их обобщаете?

Мотовникова: Я их не обобщаю, но реконструирую их общение (интеллектуальные созвучия) на основании тех самых предпосылок, о которых уже сказала. Самое методологически описанное и отрефлектированное в обсуждениях явление в рамках «органицизма» – это литературная органическая критика. Она названа так и обоснована наиболее полно Аполлоном Григорьевым, и Страхов присоединялся к нему, а позднее Розанов себя считал его учеником и Говоруха-Отрок тоже... В структуре этой органической критики необходимым образом присутствует и историческая критика (в этом смысле я не отхожу от темы), или историческая герменевтика, как, наверное, ее сейчас было бы корректней назвать. Но важно, что при всем знании и владении приемами органической критики, сам-то Аполлон Григорьев писал исключительно по вдохновению. Сам-то он бросал недописанные статьи, никакого метода в этом смысле не применяя. Когда ему надо было сдавать статью, и нужен был объем, он просто брал кусками прежние работы, вставлял их и сдавал, потому что нужны деньги, потому что весь был в долгах как в шелках (есть было нечего, рубашки закладывал, сапоги продавал).

Василий Васильевич Розанов тоже признавался много раз, что он не может переработать ни одну свою статью хоть в каком-то заданном методическом ключе. Он даже честно пытался, но это было для него абсолютно невозможно. Самый методически дисциплинированный из этого круга, самый рациональный и критик, и писатель – это, конечно, Николай Николаевич Страхов. Но и его ведь уличали в отступлении от этих самых методических принципов григорьевских. Целая диссертация защищена под научным руководством автора этой идеи, профессора Н.А. Горбанева, о том, как Страхов предал метод органической критики Григорьева и отступил от провозглашенных принципов [Малецкая 2007]. А сам Страхов, между прочим, неоднократно высказывался очень насмешливо, очень критично против позитивистского методологизма, который тогда стал захлестывать литературные, исторические, гуманитарные, как мы сейчас говорим, исследования. И работа его «Заметки о Тэне» (1893) прямо посвящена попыткам Тэна, абсолютно неудачным, с точки зрения Страхова, методически, позитивистски, дать описание французской ли революции или какого угодно другого исторического события. В истории действуют таинственные силы, которые не входят в позитивистский расчет, а смысл истории и событий совершенно меняется, если историк начинает эти высшие силы учитывать, писал Страхов. И сегодня, в настроении наших разговоров, не могу не напомнить еще одну страховскую мысль о том, что всеобщее овладение методами, этакий «азарт в умственном движении», как он это называл, привело к господству тупоумия (как опять же Страхов это называл), которое считает наилучшим решением всех вопросов и наивысшим достижением мысль о том, что всё имеет один исток, одну сущность, одну цель, что всё едино.

Ольхов: Итак, тезис высказан. И у меня просто вопрос: все-таки скажите, если мы трактуем органическую традицию, как она себя называла, с таким усилением актуализирующим, если мы говорим, что все органицисты – индивидуалисты, их творчество, их научные усилия, их критические усилия спонтанны, как правило, то нам-то что до них? То есть в каком смысле можно говорить о перспективах этой традиции?

Мотовникова: Вы фактически ставите вопрос о самопонимании исследователя творчества органицистов, о позиции самого реконструктора, самого того, кто, видя их индивидуальность, должен к этому как-то относиться. Я как раз собиралась отметить именно эту проблему. Если стоит задача реконструировать общие черты, то мы должны понимать противоречие вот этому индивидуализированному предмету. А если мы начинаем вдохновляться творческими интуициями индивидуальностей, то мы противоречим задаче рациональной реконструкции.

Бендерский: У меня такой вопрос, немножко в продолжение к уже заданному. Была озвучена инициирующая дискуссию оппозиция: метод и сильное индивидуальное начало. Но вы также сказали (и это совершенно верно для каждой из названных персон) о сильной диалогической установке. То есть установке на оценку и диалог. Может быть, путь открывается в восстановлении того исходного контекста, собственно говоря, на который и направлены творческие усилия каждого конкретного представителя органической критики? Скажем, например, Страхов пишет, не эксплицируя метод как таковой, пишет в связи и с опорой на конкретный художественный опыт, например, Толстого. И в этом случае мы должны восстанавливать не универсальный, не универсализирующий ответ, а именно контекст этого состоявшегося диалога, конкретные условия, при которых критик вырабатывает суждение. Потому что каждый упомянутый вами автор фактически, как мне кажется, решает вопрос о том, как возможны индивидуальные суждения, сильная и оценочная реакция на конкретно-выраженное чужое слово.

Мотовникова: Я эту реплику понимаю, скорее, как ответ на вопрос об актуальности реконструкции русской органической традиции и как поддержку стратегии индивидуализирующего понимания. В этом плане есть у меня еще одна цитата. Тот же Григорий Померанц такое предложение сформулировал: «Отбросим все термины и будем говорить просто о вечном (глубинном) и временном (поверхностном) я» [Померанц 2003, 25]. Это сочетание и проявление вечного во временном – чрезвычайно характерная тема органических писателей, то, что обще им всем, их любимые слова. Это уже нельзя назвать терминами. Это просто уже такой язык человеческий.

Ратушина: Я хочу вам рассказать о Петре Михайловиче Бицилли и о работе над реконструкцией его взглядов. Если открыть Интернет, любую энциклопедию, то можно прочитать, что он философ, литературовед, филолог и культуролог. В зависимости от направленности энциклопедии, будь то философская, филологическая, культурологическая и т.д., каждая из них будет называть Петра Михайловича в первую очередь соответственно философом, филологом или культурологом. Действительно, исследовательские интересы Бицилли очень широки, исключением здесь является только политология – все, что связано с политикой, Бицилли обходил стороной. Однажды мне попалось замечание, что в течение всей жизни Бицилли переходил то от философии истории к философии культуры, то от философии культуры к литературоведению и, в конце концов, к филологии. У меня возник вопрос: а почему такое мнение сформировалось? И чем была обусловлена динамика его взглядов?

Поиск привел меня к совершенно неожиданным результатам. Я решила обратиться не только к его трудам и прочитать их в хронологическом порядке, но и к биографическим документам, к переписке, и воспроизвести его жизнь во всей полноте – научной, общественной, личной и бытовой. Итоги были неожиданные, потому что, по сути, перехода от истории к культуре и к литературоведению я у него не обнаружила. Изначально, когда он начинал готовить диссертацию по истории, у него проступают какие-то моменты, какие-то детали, отправляющие нас к другой области гуманитарных интересов, которые с каждой работой просто углублялись, расширялись и приобретали фундаментальность. Бицилли, скажем так, никогда не отходит от истории, он использует исторический метод, но для исследований в области культуры. Он не уходит к литературоведению, но делает объектом исследования литературу, чтобы объяснить культуру. Он уходит к филологии не ради самой филологии, а чтобы объяснить литературу как феномен культуры.

Главный тезис моего доклада о том, что перехода от одной дисциплины к другой у него не обнаруживается. Он всегда сохранял четкую позицию и строил аргументацию прозрачно и понятно (недаром его метод часто называют «рецензированием»), несмотря на потрясающую междисциплинарность его исследований.

Ольхов: Очень короткий вопрос, если можно. Дарья Владимировна, скажите, если бы вам предложили разбирать научный почерк, заняться эпистемологическим почерковедением Бицилли, с чего бы вы начали? С каких-то работ или вы построили бы определенный, что называется, алгоритм знакомства с Бицилли?

Ратушина: Хороший вопрос, он возвращает меня к началу работы над реконструкцией творчества Бицилли. А это важный пункт именно реконструктивных стратегий, поскольку предполагает ясное осознание целей исследования, рефлексивное осознание интереса к предмету и экзистенциальное созвучие. Я обратилась к переписке, которую вел Бицилли с журналом «Современные записки». Она очень интересна, поскольку письма Бицилли дают не только информацию о его научных устремлениях, но и материал для размышлений о жизненном контексте его творчества. Судьбы эмигрантов сложились по-разному – кому-то повезло больше, кому-то меньше. В начале эмигрантской жизни ему приходилось писать статьи ради денег. Усложнялось дело еще и тем, что имя Бицилли не получило широкую известность в России до эмиграции, его мало кто знал в кругах русского зарубежья. А потому первые четыре года в Европе были для него крайне сложными. Но в 1924 г. он едет в Прагу и встречается там с А. Бемом, который выпускал сборник, посвященный русской литературе, и также с Рудневым, который являлся одним из редакторов «Современных записок». Эрудиция Бицилли, его стиль и многогранность исследований наконец находят интеллектуальный отклик. Ему предлагают сотрудничество. Причем именно с «Современными записками» у Бицилли завязалось тесное сотрудничество. Он был наиболее печатаемым автором. В семидесяти вышедших номерах «Современных записок», перу Бицилли принадлежит более семидесяти статей и рецензий, т.е. публикации, по сути, в каждом номере. И надо сказать, именно переписка с редакторами дает представление, как он открывал для себя новые горизонты, будь то литературоведение или филология. Смысл его творчества раскрывается как «рецензирование».

Бицилли очень любил жанр рецензий. Этому есть несколько причин. Во-первых, книги для рецензирования специально рассылали, а покупка новых книг делом была весьма затратным. Во-вторых, его не ограничивали в объеме. Обычно редакторы требовали ориентироваться на определенное количество знаков, и не больше, от чего, к слову, страдал Лев Шестов. С Бицилли же дело обстояло иначе. Ему давали свободу. И его рецензии – а они помещались именно в разделе рецензий, – по сути, представляли собой большие статьи очень содержательно насыщенные. К примеру, его просили написать рецензию на «Мысли о России» Степуна, где поднимался вопрос о национальном. Бицилли сначала пишет рецензию, а затем пишет на эту же тему проблемную статью и участвует в журнальной полемике.

Пружинин: Спасибо. Продолжим наше обсуждение.

Загуменнов: Я попытаюсь продемонстрировать ход одной реконструкции. Тема моего сообщения: «Разработка феноменологических методов в отечественном языкознании XIXXX вв. с точки зрения культурно-исторической эпистемологии». Сообщение это соотносится с двумя историческими датами. Столетие с момента приезда Бориса Михайловича Энгельгардта в качестве преподавателя методологии и литературы в Вологодский институт народного образования (ныне это Университет, в котором мы сейчас заседаем). И вторая дата, все-таки грустная, – семьдесят пять лет с момента его смерти в блокадном Ленинграде.

В работе Энгельгардта «Критический обзор современных историко-литературных методов» есть глава пятая – «Феноменологические методы. Лингвистический метод Потебни» [Энгельгардт 2005, 147]. Сомнительно, чтобы живой свидетель расцвета феноменологического движения, который готовил специальные сообщения по концепциям Густава Густавовича Шпета, допустил такую ошибку и неточность. Александр Афанасьевич Потебня, тот, о ком идет речь в пятой главе, является, как известно, основателем и идейным вдохновителем харьковской психологической школы, последователем и популяризатором идей В. фон Гумбольдта. Допустим, что Б.М. Энгельгардт все-таки ошибся (будучи литературоведом), или спишем это странное отнесение Потебни к феноменологии на корректорскую ошибку. Но читаем у Алексея Федоровича Лосева: «Метод Потебни в своей основе метод конструктивно-феноменологический» [Лосев 1995, 193]. Более того, у Лосева эта квалификация методов Потебни развертывается: он отмечает, что диалектико-феноменологический метод отличается от конструктивно-феноменологического метода языковеда А.А. Потебни. В таком случае, и название главы в работе Б.М. Энгельгардта и название нашего выступления не являются парадоксом с точки зрения логики методологического контекста первой трети ХХ в. И причина этой методологической деривации, может быть, заключается в том, что в XIX в. иногда феноменология интерпретировалась как описательная психология, которая противопоставлялась объясняющей.

Лев Семенович Выготский, когда пытался проанализировать дальнейшие пути психологии как науки, отмечал, что в последней четверти XIX в. и до начала ХХ в. сложилось очень много психологий. И каждая разрабатывала свой метод. В ключевых работах А.А. Потебни, если обращаться к источникам, например, к «Психологии поэтического и прозаического мышления», психологическое исследование взаимосвязи языка и мышления могло быть только дескриптивным. И ровно за треть века до Гуссерля основатель харьковской психологической школы утверждал: «Языкознание есть наука основная, рассматривающая, исследующая тот фундамент, на котором построяются высшие процессы мысли как научного характера, так и художественного» [Потебня 1999, 202]. При этом в построении процессов мысли особая роль у него отводится пониманию как акту конструирования смысла собеседника. Внутренний мир говорящего субъекта дан для слушающего в связке восприятия посредством языка. Из этого и следует понимание метода Потебни как конструктивно-феноменологического.

Двадцать лет спустя после выхода работы Потебни «Мысль и язык», в 1882 г., другой лингвист, Николай Вячеславович Крушевский, представитель уже казанской лингвистической школы, пишет в письме к своему учителю: «Не знаю, каково заглавие будет моего исследования, а предмет его таков – Первое. Наряду с теперешней наукой о языке необходима другая, более общая, нечто в виде феноменологии языка (1882! – А.З.). Второе. Некоторое бессознательное предчувствие такой науки можно заметить и у новоявленной фракции младограмматиков. Однако, проповедуемые ими принципы либо непригодны для построения на них такой науки, либо недостаточны. Третье. Можно вскрыть в самом языке прочные основы такой науки» [Якобсон 1985, 336]. В итоге эта работа получила название «Очерк науки о языке» и представляет собой опыт распределения единиц грамматической системы по тому психическому содержанию, которое может быть ими обозначено или выражено. Его учителю, Ивану Александровичу Бодуэну де Куртене, которому письмо и было адресовано, принадлежит следующее обоснование фонемы как базовой единицы фонетического уровня: это «…психический эквивалент звука. Именно таким термином и является термин “фонема”» [Бодуэн де Куртенэ 1963, 351]. Но в таком случае осмысление психического эквивалента звука возможно только при условии редукции потока высказывания до его базового и сущностного компонента. И если все же одолевают сомнения в причислении Ивана Александровича Бодуэна де Куртене к стану феноменологов, то существует собственное его замечание. В предпоследней беседе с дочерью, «…парируя ее критическое замечание о психологизме своих работ, он категорически заявил: “В действительности, я всю свою жизнь был собственно феноменологом”» [Якобсон 1985, 336]. А это ведь теоретико-методологическая рефлексия о науке и о своем философском статусе в ней.

Из этого пункта, из такого рода философско-методологических самоидентификаций за рубежом развернулась серьезная дискуссия по философии языкознания. Конкретно речь шла о феноменологической компоненте в структурализме Романа Осиповича Якобсона. Суть дела в том, что конструктивно-феноменологический метод Потебни не привел к вычленению новых единиц языка, это удалось сделать казанским лингвистам. Они также позиционировали себя как феноменологов, но фактически их метод был несколько иным. Сегодня мы можем идентифицировать их метод как структурно-феноменологический. Но методологическая история продолжалась. На исходе первой трети ХХ в. другой лингвист, Виктор Владимирович Виноградов, опираясь и на Бодуэна де Куртене, и на Крушевского, ищет пути для исследования сознания автора через текст, причем делает он это даже в том случае, если взятый материал относится, например, к XVII столетию. По свидетельству комментаторов его работ, в 1926–1927 гг. в круг его чтения, слушания входят такие авторы, как Г.Г. Шпет, А.Ф. Лосев, Б.М. Энгельгардт и Э. Гуссерль. Аккумулировав и отечественную традицию языкознания, и сведения, и контакты с феноменологической философией, он предлагает «функционально-имманентный метод». Но разработку эту он называет феноменологической и подчеркивает, что метод «феноменологического» описания «…следует отличать от того лично-заинтересованного, пронизанного вкусами и влечениями одной эпохи – “импрессионистского” созерцания и изучения, которому подвергается творчество и стиль поэта в моменты высшего подъема воскресения интереса к нему» [Виноградов 1976, 232]. Обратим внимание на закавычивание термина. Это можно рассматривать как попытку подгона нужной номинации, выбор похожего по направлению, но в строгом смысле слова не соответствующего своему изначальному смыслу или психологическому пониманию, если брать описательную психологию.

Подводя черту, можно сделать следующие, предварительные только, выводы: в языкознании, постулируемом в отечественной традиции в качестве основной науки, исследующей фундамент построения высших процессов мысли, были выработаны разные феноменологические методы, приводившие к разным результатам. Я попытался обозначить, что все они были либо индивидуальными, либо коллективными проектами, которые актуализировались в научной среде в связи с разработками Э. Гуссерля. Именно поэтому в рамках реконструкций возможен тезис, что в действительности нет единого инварианта феноменологического метода. Существуют только его варианты, оформленные или формализованные в соответствии с теми принципами и идеалами науки, в которых данный феноменологический метод был разработан.

И этот тезис интересным образом можно соотнести с докладом Елены Николаевны об органической критике. В 2012 и 2013 гг. на региональном семинаре «Текстус» в Ставрополе развернулась дискуссия о феноменологических путях в гуманитарных исследованиях. В нынешней педагогике, к примеру, одну из «парадигм» называют феноменологической и апеллируют при этом к работам Федора Ивановича Буслаева, который впервые обратился к личности ученика. В таком случае получается, что «зачатки» «феноменологической педагогики» были у него. Если Потебня был конструктивным феноменологом, то лингвистика – это еще один путь. И литературная критика, в том числе критика Григорьева, органическая критика, конкретно по характерной для нее интерпретации образов, тоже навевала многим литературоведам мысли о том, что они являются «феноменологами».

Пружинин: Короткая реплика на этот счет. В «Вопросах философии» в апреле этого года был «круглый стол» по методологии русской истории первой половины XX в. [Пружинин и др. 2017]. И, слушая выступления его участников, я пришел к выводу: историки, говорящие о методах, сами эти методы применяют весьма специфическим образом, адаптируя их к целям работы. Именно это и показывает реконструкция их творчества. Я думаю, что и к лингвистам это относится в такой же степени. И если использовать идеи культурно-исторической эпистемологии, то мы можем в этом случае говорить о стиле, о феноменологической стилистике. А как об альтернативе – о стилистике аналитической.

Ажимов: В связи с последней репликой я хочу обратить внимание на некоторые реконструктивные особенности историко-философских исследований. Позволю себе поставить вопрос так: следует ли считать историко-философские исследования служебными и вспомогательными для собственно философского познания, или они являются адекватной формой философского знания? Чтобы ответить на этот вопрос, надо ответить на вопрос об эпистемологическом потенциале истории в историко-философском исследовании и в философском знании вообще.

Действительно, есть проблема совмещения в истории философии истории и философии. На этот счет достаточно ясно высказался классик истории философии – Куно Фишер. Он заметил, что в изложении тех или иных историко-философских сюжетов должны сочетаться, с одной стороны, повествование, а с другой, критика («осуждение»). Иначе говоря, историко-философские исследования должны быть не только философскими, в высшей степени теоретическими, строго однозначными и претендующим в своей рациональности быть вневременными, они должны быть также и историческими, т.е. нести в себе груз противоречий и многозначности. Причем историчность в этом случае фактически выступает как синоним релятивизма. Если мы спроецируем эти рассуждения Фишера на сегодняшнюю ситуацию, то увидим, что в них удивительным образом совмещаются трактовки истории в таких противоположных направлениях современной философии, как англо-американская аналитическая традиция и континентальный постмодернизм, которые предпочитают «делать» (doing) философию, нежели «изучать» (studying) ее [Duquette 2003, 1].

Более того, если воспользоваться рассуждением на этот счет Т.И. Ойзермана, то можно сказать, что эпистемологический статус истории философии понижается еще и потому, что, например, «экзистенциалистская история философии оказывается на деле историей экзистенциалистской философии. Такой же субъективизм характеризует позитивистскую историю философии…» [Ойзерман 1979, 44]. А для марксистской истории философии это подчинение истории под себя вообще являлось принципом исследования. Между тем сегодня проблема эпистемологического потенциала историко-философских исследований ясно осознается как одна из важнейших в современной философии и культуре. И наш «круглый стол», наше обсуждение фактически идет в русле поиска путей соотнесения истории и теории в историко-философских исследованиях. Фактически об этом здесь говорила Т.Г. Щедрина. И ответом на возникающие в этой сфере проблемы может быть, на мой взгляд, лишь принятие и реализация в исследовании тезиса о том, что философия черпает свою основательность именно в своей истории. Именно историчность позволяет преодолеть ограниченность какой-либо теоретической точки зрения, выйти за пределы исследовательской субъективности, поскольку истина, по словам К. Ясперса, – это «философствование сообща» (cм.: [Вдовина 2012]). Но это историчность того типа, о котором мы здесь говорим. Это постоянное реконструирование прежних концепций, ориентированное задачей их актуализации в знании.

Действительно, любое историко-философское исследование есть структурирование философских идей, мнений, фактов, событий в их исторической последовательности. Когда мы подходим к философии исторично, мы акцентируем внимание на ее прошлом не только для того, чтобы подтвердить верность проделанного пути, но и для овладения целостным ви́дением различных траекторий мысли. Именно такой методологический подход, сочетающий в себе свободу продвижения в истории и поиск в ней ответов на социально значимые вопросы современности, оказывается, на мой взгляд, наиболее эффективным для историко-философских исследований сегодня.

Историк философии просто обязан быть философом, иначе он рискует превратиться в эмпирического собирателя фактов, мнений, хроник и библиографий. Когда он реконструирует прошлое философии, то, конечно, использует философские методологические приемы, что имеет принципиальное значение для постижения специфики философского знания как знания гуманитарного по своей сути. И в заключение снова акцентирую внимание на следующем: «История философии – это не столько пропедевтика философии или сборник иллюстраций философских вопросов и проблем, она есть философия как таковая par excellence, неотъемлемую часть которой составляет историзм. История философии останавливается там, где останавливается сегодняшняя философия. История философии поглощает философию, поскольку философия продолжает развиваться» [Ажимов 2014, 31].

Бендерский: Я немного скорректировал формулировку темы своего выступления. Она теперь звучит так: «Историческая наука и романное слово Льва Толстого. Проблема реконструкции диалога». Мы обычно говорим о реконструкции текста или события, или авторского замысла, или мышления. Но при чем здесь диалог, казалось бы, да? Ведь его же скорее ведут, нежели реконструируют? Но бывают случаи, когда тексты, которые всем известны, которые изучены вдоль и поперек, как бы замолкают. Произведения, которые как бы не нуждаются в реконструкции, могут, тем не менее, замолкнуть. И, по-моему, именно такой случай имеет место, если сегодня попытаться взглянуть на роман «Война и мир» глазами историка.

Школьник, если он прочитает роман «Война и мир», может быть, что-то узнает об истории наполеоновских войн. Профессиональный историк отнесет все, сказанное в романе, к сфере художественного, т.е. того, что не имеет к истории действительной прямого отношения. И мне кажется, это парадоксальная ситуация, потому что, с одной стороны, в гуманитарной научной мысли уже давно освоен теоретический опыт ХХ в. (Х. Уайт, Ф. Анкерсмит, Х.-Г. Гадамер, П. Рикёр). Этот опыт не оставляет оснований для непроницаемой границы, для непроходимой пропасти между историческим и художественным повествованием. Сами понятия художественного нарратива – интрига, троп, образ, метафора, стиль – все они уже давно и по многу раз были переосмыслены именно в эпистемологической плоскости. То есть теоретические мосты для диалога давно уже возведены. Однако, с другой стороны, если мы спускаемся с уровня теории на уровень практического истолкования, то мы видим ситуацию кардинально иную.

Например, философ анализирует Льва Толстого. Эссе Исайи Берлина «Еж и лиса». Берлин воспринимает аргументы Толстого, всерьез анализирует исторические построения Льва Николаевича. Для историка же та историческая конструкция, которая представлена в «Войне и мире», как правило, вообще воспринимается «за гранью добра и зла». В данном случае речь идет даже о тех современных историках, которые пишут об исторической памяти. Последний такой характерный пример, буквально свежайший: несколько месяцев назад была опубликована обширная статья об исторической памяти о войне 1812 г. за авторством профессоров Высшей школы экономики Елены Анатольевны Вишленковой и Михаила Абрамовича Давыдова в сборнике с характерным названием «Сад ученых наслаждений» [Вишленкова, Давыдов 2017, 183–208]. Разумеется, роман «Война и мир» занимает серьезное место в разговоре на эту тему.

Что мы там читаем? «Конечно, писатель не ставил перед собой задачи научной реконструкции и создавал довольно вольную, утопическую версию прошлого. Современному историку оспаривать великого романиста бессмысленно, поскольку перед ним не стояла задача верификации и достоверности. Толстой создавал новые значения и означивал новых, актуальных для его современников героев. Исторические свидетельства служили материалом для творения литературной реальности. Сам Толстой называл свой рассказ “не историей, а сказкой, возбуждающей народное чувство”» [Там же, 198].

В приведенном отрывке по-своему прекрасно все: начиная от методологической установки, в соответствии с которой, если перед историком художественный текст, т.е. художественная репрезентация, то и как бы разговаривать не о чем, спорить не с чем, и заканчивая весьма странным представлением об авторском замысле, в соответствии с которым Толстой якобы намеренно создавал «утопическую» картину событий. К этой «новаторской» мысли пристегнута, в данном случае, просто перевранная цитата о «сказке, возбуждающей народное чувство». Толстой не мог так назвать роман, в котором он открыто полемизирует с историками. «Сказкой, возбуждающей народное чувство» еще даже до начала работы над «Войной и миром» Толстой назвал однажды урок, который он давал для яснополянских школьников, где он рассказывал о войне 1812 г. [Толстой 1936, 102–103] Но оговорка характерная, что называется, по Фрейду, потому что для профессионального историка какая разница – роман или урок для не умеющих читать яснополянских детишек? Все сливается в какую-то неразличимую ненаучность.

Даже если отойти от таких экстремальных примеров, такая нетерпимость по отношению к художественному слову очень характерна для добросовестных цеховых историков. Я говорю не столько о власти каких-то стереотипов научного сознания, но о всё возрастающих барьерах между жанрами речи. По аналогии с барьерами языковыми, культурными, национальными (они-то сейчас, как правило, ослабляются) можно говорить и о барьерах между жанрами. Мне кажется, что жанровые барьеры только усиливаются. Современный отечественный историк, как правило, неплохо ориентируется в зарубежной историографии в рамках соответствующей рубрики и даже ориентирован на зарубежную историографию. Вместе с тем литературная традиция, прекрасно знакомая, как бы отчуждается. По-своему похожая вещь происходит и с теорией гуманитарного знания. Имена Р. Коллингвуда, Р. Барта, Х. Уайта, М.М. Бахтина на слуху, прекрасно всем известны и, казалось бы, исходя из даже минимального признания результатов их деятельности, невозможно уже так безапелляционно противопоставлять, как мы это видели, научную репрезентацию и художественную. Однако результаты этих исследований уже перестали восприниматься, перестали осознаваться как актуальные вызовы. Вообще, теоретически, методологически междисциплинарные исследования (а тут все чаще появляются блестящие работы!) стали своего рода «тоже дисциплиной», «тоже жанром». Все это как бы уже ни к чему не обязывает историка, который занят «своей» научной реконструкцией.

Помимо обозначенной проблемы еще необходимо отметить определенную трудность в том, что историческому повествованию как таковому свойствен определенный монологизм. Историк еще со времен Геродота настроен на некое отстраненное описание. И чужой голос для историка – всегда материал. И все же, именно дистанция историко-научная и эстетическая очевидным образом связаны. Здесь мы видим некую зацепку для диалога. Взаимоперекликающимися представляются и референции художественного и исторического повествования. Писатель заимствует у историка приемы привязки повествования к миру. Историк заимствует из художественной литературы инструменты воображения – метафорические, композиционные. Это то, что как раз Поль Рикёр называл «перекрестной референцией». Конечно же, «Войну и мир» с историографией 1812 г. связывает целая сеть подобных взаимосвязей, и, анализируя их, мы можем вскрыть те смысловые пласты, которые проходят сквозь жанровые границы исторического источника, текста исследователя и романа. И при таком рассмотрении, конечно же, локализовать некую «утопическую версию» в рамках какого-то одного жанра (чтобы «загнать» истину в границы другого жанра) мы не можем. Реальные событийные и символические пласты пронизывают самые разные типы повествования. Интерес, собственно говоря, состоит в том, чтобы отследить, зафиксировать, как происходит смысловая трансформация, как происходит перевод, переход сказанного из одного жанра в другой. Это, на мой взгляд, одна из продуктивных проблем исторической реконструкции.

Наконец, следует сказать еще об одном затруднении. Как вообще историку представляется «диалог»? Обращаясь, например, к роману «Война и мир», к полемике Толстого с исторической наукой, историк охотнее будет говорить о рецепции взглядов Толстого или о том или ином контексте передачи тех или иных точек зрения. То есть он скорее будет описывать диалог. Мы передаем чужие точки зрения как бы без соприкосновения, без упора на собственной точке зрения. В таком случае, конечно, о диалоге, по сути своей, говорить уже не приходится. Без такого взаимного упора, в который вовлечены мы сами со своей оценкой, получается в итоге не диалог, а рассказ. А сегодня, мне кажется, уже никакой рассказ, даже опирающийся на самые «методологически подвинутые», на самые «передовые теории и методы», словом, никакое монологическое повествование, уже не отвечает основным вызовам гуманитарного знания. Эта проблема была отчетливо поставлена еще Михаилом Бахтиным.

Резюмируя, я хочу сказать еще о следующем. Классическая герменевтическая задача: если наша цель – понять чужое высказывание, то это всегда восстановление некоторого апперцептивного фона. У Бахтина есть такой тонкий термин – «диалогизирующий фон». Как правило, это понимается как некоторый интеллектуальный исторический контекст, в котором прозвучало высказывание. Однако парадоксальность нашей ситуации в том, что самая большая проблема возникает уже не с реконструкцией вот этого исходного чужого слова и соответствующего ему контекста, а с возможностью, собственно говоря, нашего ответного понимания. Если мы рассмотрим диалог Толстого с исторической наукой, то оказывается, что для нас проще воссоздать контекст мышления Льва Николаевича, его современников, чем перенести все, о чем шла речь в романе в контекст задач нашего мышления. Чем была история для Толстого, это даже хорошо учащемуся школьнику «в общих чертах» известно. А вот что такое история, да еще и в связи с романом Толстого, для нас – вот это непонятно даже исследователям философии истории, не говоря уже о литературоведах. Все остальные обозначенные мной трудности требуют выработки определенного инструментария, техники восстановления условий и возможностей диалога между художественным словом и историческим знанием, внутри исторического знания, между разными его пластами. Однако ключевая проблема, как мне кажется, упирается не в выработку той или иной техники, а в нашу современность. Это проблема возможности выносить сегодня собственное суждение, не прячась за концепции, за точки зрения. Это проблема возможности активного ответного понимания. Кризис больших дискурсов, конец разговора или конец истории – с каждым из этих терминов можно спорить, но за ними стоит определенная действительность, из которой очень трудно выскочить. В нашей ситуации не всегда можно на что-то опереться, не в смысле отдельных текстов или корпусов текстов, а в смысле разделяемого сообществом опыта действительности: проваливаются как бы жизненные, вненаучные основания нашей собственной позиции, основания, которые мотивируют вообще разговор.

Пружинин: Спасибо.

Мотовникова: А для кого вы сформулируете свою сегодняшнюю позицию по поводу романа и Толстого и т.д.? С кем вы хотите заговорить?

Бендерский: Спасибо за хороший вопрос. Говорить надо со всеми.

Мотовникова: И с Толстым?

Бендерский: И с Толстым. Исходным, в данном случае, остается событие. Это событие описывается разными голосами. И все в этот разговор вовлечены. И как раз, как мне кажется, ключевая здесь методологическая установка – это отказ от какой-то метапозиции и попытка «сшить» этот разговор изнутри каждого конкретного дискурса.

Мотовникова: Но не будет ли это диалогическая метапозиция? Вот вы взялись и устроили, реконструировали между ними возможный диалог, на который они не были способны.

Ольхов: Извините, Елена Николаевна, очень хочется войти в разговор и вывести его на другой уровень. Мы обсуждаем реконструкцию, и Илья Игоревич рассуждает о том, как возможна реконструкция в ситуации, когда практически невозможна закрытая теоретическая метапозиция. Вот когда мы говорим «реконструкция», нам понятно, достаточно понятно и то не всегда, что происходит на уровне техники, методики. Сложнейший вопрос. Вот сегодня, когда Татьяна Геннадьевна рассказывает нам о реконструкциях шпетовского наследия, она время от времени говорила: «И вдруг я…», т.е. в какой-то момент происходит мобилизация, концентрация личного опыта. И этот опыт начинает работать. Не потому что там какая-то смена позиции по отношению к Шпету. Вот если бы позиция (концептуальная схема) все определяла в ее поисках, боюсь, что и находок бы не было. Или они были бы куда более избирательными, да?

Щедрина: Абстрактные схемы нам бы мешали.

Ольхов: Они бы мешали. Значит, как возможна реконструкция в ситуации, когда понятным образом мы ограничены в своем оптимизме насчет теоретической метапозиции? Вот если мы так ставим вопрос, то тогда нам надо понять, что происходит с этой метапозицией. Она ведь не пропала вообще, не исчезла, не растворилась. Она осталась. Она приобрела такой размытый вид. Она существует в нашем языке, в нашем мышлении. Иногда незаметно для нас самих.

Бендерский: Это был вопрос?

Пружинин: Это была реплика. И я хочу к ней кое-что добавить, так сказать, с точки зрения философии науки. Тезис о том, что, как говорил Воланд, все теории (которые и закрепляют эту самую метапозицию) стоят одна другой, этот тезис философия науки изначально положила в основание своих построений. Проблема в том, какова их роль в формировании знания и по каким параметрам оценивать их познавательную эффективность. Есть ли в них хоть что-то, что способствует истинности нашего знания о мире? И опыт научной практики, исторический, между прочим, опыт показывает, что претендовать на такую роль могут только те теории, те теоретические схемы, которые способны подвести исследователя к их собственным границам, а стало быть, открывают перспективу дальнейшего познания. Такие теории остаются в знании, ибо ложатся в основание нового, более обширного и более точного знания о мире. Теории Ньютона неточны и, в общем, неверны за рамками довольно узкого контекста. Но не будь в них достаточно точности для этого контекста, не было бы ни теорий относительности, ни теорий микромира. Этим сознанием преемственности динамики познания, этими культурно-историческими соображениями мотивируется работа ученого и на личностном и на системном уровне. В том числе она мотивируется поиском границ, в которых устоялись и эффективно работают существующие теоретические схемы в гуманитарном знании.

Только в области гуманитарного познания это сознание еще важнее, ибо инерция научности меньше, а факторов замыкающих контексты, куда больше и они мощнее воздействуют на ученого. Исторические реконструкции предполагают сознание этого обстоятельства, сознание историчности самих реконструкций, обеспечивающее движение знания о прошлом. В этом суть нынешнего методологического интереса к реконструктивным процессам. В этом же причина появления в них экзистенциального измерения. Не о метапозиции здесь речь, а об историзации методологической рефлексии. Методология не норма, навязываемая исследователю извне, методология – инструмент, обеспечивающий динамику познания. Именно эта ориентация ученого на динамику, на расширение и уточнение знания стимулирует интерес к реконструктивным стратегиям с их акцентом на выявление смысла события, на его понимание. И с этой точки зрения методологические схемы и теоретические конструкции не противостоят, но постоянно апеллируют к интуитивному схватыванию сути событий, к художественному их представлению.

А если кратко к теме выступления Ильи Игоревича, то можно сказать следующее. Без Толстого война 1812 г. уйдет из исторической памяти народа, а потом уйдет и на периферию исторических исследований, уйдет из сферы интересов историков, из их исследовательских мотиваций. Кому нужны подробности прошлого события, смысл которого растащен по деталям и в итоге – утерян? Историки должны это понимать. Мне кажется, именно этим мотивировано выступление Ильи Игоревича.

Перспективу такого рода методологической трактовки реконструкций открывает культурно-историческая эпистемология, поскольку она акцентирует в знании (в том числе историческом) языковую природу и включает в рефлексию ученого знаково-символическую трактовку предмета исследования. На «круглом столе» были рассмотрены реконструкции разного уровня: реконструкция методологического самосознания современных исследователей-историков, реконструкция стилей мышления русских философов и ученых-историков ХХ в. (компаративистский аспект), реконструкция культурно-исторической памяти как методологическая проблема. Мне кажется, что этот материал убедительно демонстрирует эффективность реконструктивных методологических стратегий в гуманитарном познании и дает основания для их дальнейшей разработки именно в аспекте исследования форм личностного общения.

 

Ссылки – References in Russian

 

Ажимов 2014 – Ажимов Ф.Е. Философия: история или теория? Заметки о специфике истории философии // Вопросы философии. 2014. № 9. С. 28–31.

Бодуэн де Куртенэ 1963 – Бодуэн де Куртенэ И.А. Избранные труды по общему языкознанию. Т. 1. М.: Академия наук СССР, 1963.

Вдовина 2012 – Вдовина И.С. Поль Рикер: история философии как самопонимание философии // История философии. № 17. 2012. С. 45–62.

Виноградов 1976 – Виноградов В.В. Поэтика русской литературы. М.: Наука, 1976.

Вишленкова, Давыдов 2017 – Вишленкова Е.А., Давыдов М.А. «Герои двенадцатого года» и механизмы культурной памяти. // Сад ученых наслаждений. М.: Высшая школа экономики, 2017. С. 183–208.

Гуревич 2011 – Гуревич А.Я. История историка. М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив, 2011.

Лежён 2012 web ‒ Лежён Ф. От автобиографии к рассказу о себе, от университета к ассоциации любителей: история одного гуманитария // Неприкосновенный запас. № 83 (3/2012) http://www.nlobooks.ru/node/2291

Лосев 1995 – Лосев А.Ф. Форма – Стиль – Выражение. М.: Мысль, 1995.

Малецкая 2007 – Малецкая Ж.В. Н.Н. Страхов – критик И.С. Тургенева и Л.Н. Толстого : дис. … канд. филол. наук. Махачкала, 2007.

Нора 1999 – Нора П. Проблематика мест памяти // Нора П., Озуф М., Пюимеж Ж. де, Винок М. Франция-память / Пер. с фр. Диана Хапаева. СПб.: Санкт-Петербургский университет, 1999.

Ойзерман 1979 – Ойзерман Т.И. Диалектический материализм и история философии. М.: Мысль, 1979.

Померанц 2003 – Померанц Г.С. Записки гадкого утенка. М.: РОССПЭН, 2003.

Потебня 1999 – Потебня А.А. Полное собрание трудов: Мысль и язык. М.: Лабиринт, 1999.

Пружинин и др. 2017 – Пружинин Б.И., Бендерский И.И., Воробьева О.В., Долгова Е.А., Малинов А.В., Микешина Л.А., Мотовникова Е.Н., Ольхов П.А., Хвостова К.В., Щедрина Т.Г. Философско-методологические проекты русских историков и современные проблемы методологии исторического познания. К 180-летию В.И. Герье. Материалы конференции – «круглого стола» // Вопросы философии. 2017. № 9. С. 24–61.

Толстой 1936 – Толстой Л.Н. Яснополянская школа за ноябрь и декабрь месяцы. Священная история. Русская история. География // Толстой Л.Н. ПСС. В 90 т. Т. 8. М.: Художественная литература, 1936.

Фрумкина 2007 webФрумкина Р.М. «Нет, ребята, все не так…» <Электронный ресурс> URL: http://www.polit.ru/article/2007/01/10/gurevich/ (дата обращения: 03.06.2017 г.)

Хаттон 2004 – Хаттон П.Х. История как искусство памяти. СПб.: Владимир Даль, 2004.

Щедрина 2008 – Щедрина Т.Г. Архив эпохи: тематическое единство русской философии. М.: РОССПЭН, 2008.

Энгельгардт 2005 – Энгельгардт Б.М. Феноменология и теория словесности. М.: Новое литературное обозрение, 2005.

Якобсон 1985 – Якобсон Р.О. Избранные работы. М.: Прогресс, 1985.

 

Voprosy Filosofii. 2018. № 5. С. ?‒?

 

Historical Reconstruction in Humanitarian Research:

Methodological Possibilities and Problems.

Materials of the Round-Table

 

The authors continued to investigate methodological peculiarities of reconstruction. The main conclusions are these: research techniques, that are in this or other way connected with the procedure of historical past reconstruction, nowadays become one of the most important components of historical cognition. Herewith, the addressing to reconstructive strategies goes far beyond the frameworks of purely historical work, because reconstructions are strictly orientated on the actualization of research work’s results. However, exactly this method of reconstruction, that actualises this usage, triggers criticism and accusations in the relativisation of knowledge. And indeed, insofar as actualisation of the research is reduced to its orientation on the solution of the applied, mostly social, tasks, the reconstructions also are reduced to another rebuilding of historical knowledge for this tasks. But reconstructions can also be used as methodological instruments, that allow to elude strictly social relativisation of knowledge. The participants of the project during this year discussed the possibilities and perspectives of reconstructive methodology in various humanitarian, mostly historical investigations. And in the result they have come to the output, that historical reconstructions acquire the status of the way of cognition only when reflexive historization of methodological and existential consciousness of the investigator becomes the obligatory component of reconstructions. Reconstruction than is realised as a type of integration, and reflexive comprehension of your own methodological programmers and existentially painted personal settings of the researcher allow him to relate himself with the analogue settings of his predecessors and thereby to outline the subject context of interpretation, inside of which the sense of reconstructed event can be seen clearly. In the future work this context and accordingly the reconstruction of the event can change. But precisely the continuity of methodological and existential self-consciousness of researchers becomes the historical core of reconstructions as a ways of forming the scientific knowledge about the past.

 

KEY WORDS: cultural-historical epistemology, methodology of humanities, historical cognition, reconstruction, cultural-historical memory, autobiography, narrative.

 

Participants:

 

PRUZHININ Boris I. – DSc in Philosophy, Editor-in-chief of Journal “Voprosy Filosofii”, Leading Research Fellow of the Institute of Philosophy of Russian Academy of Sciences, Professor of the School of Philosophy of the National Research University – Higher School of Economics, Moscow.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

 

AZHIMOV Felix E. – DSc in Philosophy, Professor at Department of Philosophy, director of School of Humanities at Far Eastern Federal University (FESU), Vladivostok.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

 

BENDERSKY Ilya I. – CSc in Philosophy, Senior Research Fellow of the Leo Tolstoy State Museum, Moscow.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

 

DATCENKO Pavel A. – Postgraduate, Department of History of the State Academic University for Humanities, Moscow.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

 

KAZHAEVA Natalia A. – assistant, Department of foreign languages, South Ural State Humanitarian Pedagogical University, Chelyabinsk.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

 

MIKESHINA Lyudmila A. – DSc in Philosophy, Professor at Department of Philosophy of Institute of Social Humanitarian Education at Moscow Pedagogical State University, Moscow.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

 

MOTOVNIKOVA Elena N. – DSc in Philosophy, Associate Professor at Department of the Philosophy and Theology at Belgorod National Research University, Belgorod.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

 

OLKHOV Pavel A. – DSc in Philosophy, Professor at Department of the Philosophy and Theology at Belgorod National Research University, Belgorod.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

 

RATUSHINA Darya V. – Postgraduate, Department of philosophy of Institute of social humanitarian education Moscow Pedagogical State University, Moscow.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

 

SABANCHEEV Rustam Yu. – Postgraduate, Department of philosophy of the State Academic University for Humanities, Moscow.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

 

SHCHEDRINA Irina O. – Postgraduate, Department of philosophy of the State Academic University for Humanities, Moscow.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

 

SHCHEDRINA Tatiana G. – DSc in Philosophy, Professor at Department of Philosophy of Institute of Social Humanitarian Education at Moscow Pedagogical State University, Professor at Department of Philosophy of School of Humanities at Far Eastern Federal University (FEFU), Editor of Journal “Voprosy Filosofii”, Moscow.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

 

SHUSHKINA Anastasia G. – Postgraduate, Institute of Philosophy RAS, Moscow.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

 

ZAGUMENNOV Alexander V. – Postgraduate, Department of Philology of the Vologda State University, Vologda.

Этот e-mail защищен от спам-ботов. Для его просмотра в вашем браузере должна быть включена поддержка Java-script

 

Received at October 20, 2017

 

Citation: Pruzhinin, Boris I., Azhimov, Felix E., Bendersky, Ilya I., Datcenko, Pavel A., Kazhaeva, Natalia A., Mikeshina, Lyudmila A., Motovnikova, Elena N., Olkhov, Pavel A., Ratushina, Darya V., Sabancheev, Rustam Yu., Shchedrina, Irina O., Shchedrina, Tatiana G., Shushkina, Anastasia G., Zagumennov, Alexander V. (2018). ‘Historical Reconstruction in Humanitarian Research: Methodological Possibilities and Problems. Materials of the Round-Table’. Voprosy Filosofii, Vol. 5 (2018), pp. ?–?

 

References

 

Azhimov, Felix E. (2014) ‘Philosophy: History or Theory? Notes about specific of history of philosophy’, Voprosy Filosopii, Vol. 9 (2014), pp. 28–31 (In Russian).

Baudouin de Courtenay, Ivan A. (1963) Selected works on general linguistics, Akademia nauk, Moscow, 1 (In Russian).

Duquette, David A. (2003) ‘Introduction’, Hegels History of Philosophy: New Interpretations. Sunny Press, New York.

Engelhardt, Boris M. (2005) Phenomenology and theory of literature, Novoye literaturnoye obozreniye, Moscow (In Russian).

Frumkina, Revekka M. (2007) ‘No, Boys, it’s not that’, http://www.polit.ru/article/2007/01/10/gurevich/ (In Russian).

Gurevich, Aron Ya. (2011) History of historian, Centr gumanitarnyh initciativ, Moscow, Saint-Petersburg (In Russian).

Hutton, Patrick H. (1993) History as an Art of Memory, Published by University of Vermont Press, Hanover and London (Russian translation 2004).

Lejeune, Philippe (2009) On diary, University of Hawaii Press, University of Hawaii at Manoa.

Lejeune, Philippe (2010) L’autobiographie en France, 2-e éd. Armand Colin, Paris.

Lejeune, Philippe (2012) ‘From Autobiography to Life-Writing, from Academia to Association: A Scholar's Story’, Neprikosnovennyi zapas, 3 (83) http://www.nlobooks.ru/node/2291 (Russian translation 2012).

Losev, Alexey F. (1995) Form – Style – Expression, Mysl', Moscow.

Maletskaya Zhanna V. (2007) N.N. Strakhov – critic of I.S. Turgenev and L.N. Tolstoy, Diss. cand., Makhachkala (In Russian).

Nora, Pierre (1984) ‘Entre mémoire et histoire. La problèmatique des lieux’, Les lieux de mémoire, I La République, Gallimard, Paris (Russian translation, 1999).

Oyzerman, Theodor I. (1979) Dialectical materialism and history of philosophy, Mysl’, Moscow (In Russian).

Pomerantz, Grigory S. (2003) Notes of ugly duckling, ROSSPEN, Moscow (In Russian).

Potebnya, Alexander A. (1999) Complete collection of works: Thought and language, Labirint, Moscow (In Russian).

Pruzhinin, Boris I., Bendersky, Ilya I., Dolgova, Evgeniya A., Khvostova, Kseniya V., Malinov, Alexey V., Mikeshina, Lyudmila A., Motovnikova, Elena N., Olkhov, Pavel A., Shchedrina, Tatiana G., Vorobyeva, Olga V. (2017) ‘Philosophical-methodological Projects of Russian Historians and Contemporary Problems of Methodology of Historical Cognition. To the 180th Anniversary of V.I. Guerrier (Materials of the Conference-“Round Table”)’, Voprosy Filosofii, Vol. 9 (2017), pp. 24–61 (In Russian).

Pruzhinin, Boris I., Shchedrina, Tatiana G. (eds.) (2013) Epistemological style in Russian intellectual culture in the 19th – 20th centuries: From personality to tradition, Politicheskaya entsiklopediya, Moscow (In Russian).

Shchedrina, Tatiana G. (2008) The archive of an epoch: thematic unity of Russian Philosophy, Politicheskaya encyclopedia, Moscow (In Russian).

Tolstoy, Lev N. (1936) ‘School of Yasnaya polyana in November and December. Sacred history. Russian history. Geography’, Complete Works, 8, Khudozhestvennaya literatura, Moscow (In Russian).

Vdovina, Irena S. (2012) ‘Paul Ricoeur: History of philosophy as self-understanding of philosophy’, History of philosophy, 17, pp. 45–62 (In Russian).

Vinogradov, Viktor V. (1976) Poetics of Russian literature, Nauka, Moscow (In Russian).

Vishlenkova, Elena A., Davydov Mikhail A. (2017) ‘Heroes 1812 and mechanisms of cultural memory’, The garden of scientific delights, Vysshaya shkola ekonomiki, Moscow (In Russian).

Yakobson, Roman O. (1985) Selected works, Progress, Moscow (In Russian).