Адвокат дьявола (герменевтика Л. Шестова) | Печать |
Автор Бонецкая Н.К.   
09.10.2014 г.

 

Автор предлагает новый подход к философии Л. Шестова – понимание ее в качестве герменевтики. Ключевая для Шестова проблема враждебного противостояния личного и общечеловеческого бытия решалась им посредством интерпретации чужих текстов -  художественных, философских, богословских. При этом борьба индивидуальной экзистенции и «всемства» трактовалась Шестовым как судебная тяжба, в которой философ всегда брал сторону индивида. Заостряя проблему, Шестов противопоставлял преступное деяние – морали, выступая в роли «адвоката» субъекта преступления и ниспровергая при этом общепринятую мораль. Понять шокирующую этическую позицию Шестова помогает сравнение ее с абсурдно-двусмысленной фигурой адвоката дьявола – ролевого участника юридической процедуры канонизации святых в католической Церкви.

 

The authoress offers the new method for comprehension of L. Shestov’s philosophy – its interpretation as the hermeneutics. Shestov grasped the meaning of the hostile opposition of the personal and common human beeing by investigation of another’s fictional, philosofical, theological textes. The struggle between individual existence and “vsemstvo” (“the common”) was interpreted by Shestov as any trial, - the philosopher supported always an individ’s position. Stressing the problem, Shestov opposed a criminal act and the moral; in this “trial” he played the advocate’s role and overthrew generally accepted moral. The comparison of the Shestov’s ethical paradoxical position with the equivocal and absurd image of advocatus diaboli (the personage in catholic Church’s procedure of beatification) helps to understand it.

 

КЛЮЧЕВЫЕ СЛОВА: критика, герменевтическая истина, философия жизни, судебная парадигма, «Страшный Суд», софистика, аморализм, абсурд, «оправдание зла», Шекспир, совесть, «категорический императив», вселенское сострадание.

 

KEYWORDES: literary criticism, hermeneutical truth, philosophy of life, trial paradigm, “Last Trial”, sofistication, amoral position, absurdity, “evil’s justification”, Shakespeare, conscience, “categorical imperativ”, universal compassion.

 

Лев Шестов – непростой для понимания мыслитель: иррационалист, он словно не желал исчерпывающе выразить свою идею в дискурсе рациональном. Не сговариваясь, это отметили Н. Бердяев и С. Булгаков, связанные с Шестовым десятилетиями тесного общения. «Одинаково трудно как излагать, так и разбирать чисто философскую аргументацию Шестова», - признавался в 1938 г. Булгаков, собравший статьей-некрологом в цельный лик черты ушедшего друга [Булгаков 1993, 522]. В лучшей, быть может, работе о Шестове – бердяевской рецензии 1929 г. на книгу «На весах Иова» - сказано примерно то же: «Его [Шестова] очень трудно понять, несмотря на ясный язык, и легко истолковать в противоположном смысле. Мысль его понятна лишь с отрицательной своей стороны, легко формулировать, против чего он борется. Но со стороны положительной он не хочет и не может ясно себя выразить» [Бердяев 1929, 89]. У Булгакова такой стиль мысли вызывает упрек в «нетовщине» и «зауми» [Булгаков 1993, 527, 525]. Когда в начале ХХ в. с первыми книгами Шестова стало знакомиться третируемое им всемство (почти быдло в его устах), нередко возникали комические ситуации. Евгения Герцык вспоминает о выступлении Шестова в некоем литературном кружке; один из слушателей заявил, что солидарен с призывом философа-аморалиста «срывать цветы удовольствия» [Герцык 1996, 107]. Н. Баранова-Шестова приводит факт, вошедший в семейное предание: вольнолюбивые юноши угрожали старшим в семье, что пустятся в разврат и станут читать Шестова… И нам это кажется симптоматичным.

В самом деле: в идее Шестова – в его экзистенциализме – есть некие темные пятна, недоступные не только для рассудка, но и для интуиции, - провалы в неведомый опыт, намеки на какие-то уникальные человеческие возможности. Смущает несводимая к влиянию Ницше и не смягченная никакой диалектикой апология зла. Абсолютно нетрадиционна вера в  чудо – лишенная непосредственности и выраженная софистической игрой: чего стоит хотя бы стилизованная простота, с какой Шестов рассуждает о том, как бывшее становится небывшим, воскресает раздавленная черепаха и Сократ не пьет чаши с цикутой. А шестовский образ Бога? От Него – и страшная болезнь Ницше, но и дети, возвращенные Иову; однако если Он – чистый произвол, то зачем Им на Синае дан Закон, и какой смысл может иметь молитва, если это – попытка коммуникации с бездной, непонятно чем отличающейся от языческой Необходимости?.. Проще всего списать на «Абсурд» то, что коробит при чтении текстов Шестова, но это означает лишь признание своего исследовательского поражения…

В вышеупомянутых блестящих статьях Бердяева и Булгакова (сюда хочется добавить не уступающую им по проницательности и аналитической тонкости работу интерпретатора современного (см.: [Ахутин 1993а, 3-14])), сказано, кажется, все о философской идее «однодума»-Шестова. И было бы странным пытаться вновь и вновь объяснять философа-абсурдиста, стремившегося всеми силами оторваться от традиции рационального умозрения. Плодотворнее, на наш взгляд, опыты описания его «агасферической» (Булгаков), многократно воспроизводящей саму себя, хотя и с некими вариациями, мысли. Нам представляется, что нечто новое о шестовском экзистенциализме можно сказать, обратившись к его истокам – к началу творческого пути философа, подметив пафос его личности. Но прежде хотелось бы обосновать тезис об определенном единстве философского стиля (или метода) Шестова на протяжении всей его жизни.

 

Философия Шестова как герменевтика

Смысл данного тезиса прост: всю жизнь Шестов занимался интерпретацией чужих текстов – художественных, философских, богословских[i], применяя ко всем без исключения единую методологию – подступая к ним со своей одной темой, одним роковым вопросом. Малоплодотворно усматривать в его творческой биографии периоды литературно-критический и историко-философский (что в формальном отношении и не было бы ошибкой); быть может, полезнее окажется просто поразмышлять о Шестове-читателе и толкователе экзистенциально затрагивающих его сочинений. Это толкование было весьма специфичным и встречало упреки его друзей-философов. Так, по словам самого Шестова, Бердяев всегда обвинял его в «шестовизации» текстов: «ни Достоевский, ни Толстой, ни Киркегард не говорили того, что я заставлял их говорить». На это Шестов постоянно отвечал, что Бердяев оказывает ему слишком большую честь, когда приписывает мысли великих [Баранова-Шестова 1983 I, 58]. Как видно, в полушутливой форме в подобных диалогах поднималась герменевтическая проблема. Также и в упомянутой выше рецензии «Древо жизни и древо познания» Бердяев заявляет, что в книге Шестова ему хочется «видеть самого Шестова» и его «утомляют» «постоянные цитаты из философов». Эти последние «совершенно походят друг на друга и переживают одну и ту же трагедию», идет ли речь о Ницше, Паскале или Плотине [Бердяев 1929, 90, 88]. Но одновременно Бердяев указывает на слабость Шестова, отрывающегося от чужих текстов: «Афоризм, к которому он стремится (подражая стилю Ницше. – Н.Б.), не является органически присущей ему формой» [Там же, 89]. Итак, писать исключительно от себя у Шестова не получается, но его интерпретации «производят впечатление произвольного каприза» [Там же]: Бердяеву не удается связать воедино эти два своих критических наблюдения, положительно осмыслив – «оправдав» то, что с ходу кажется недостатками, но в действительности указывает на источник творческого вдохновения мыслителя.

Близкие вещи мы находим и в статье-некрологе Булгакова. «Шестов отнюдь не является философом», - утверждает Булгаков, не называя однако той конкретной дисциплины, под которую можно было бы подверстать шестовское творчество. Обилие «цитат из разных философов» в сочинениях Шестова Булгакову, как и Бердяеву, кажется чем-то внешним, случайным для этого «философского essay-иста», - тем более что «Шестов пользуется ими для изложения своих собственных мыслей, скорее как предлогами для него». Сам Шестов сознательно отстаивал право реципиента видеть «своими глазами то, о чем рассказывает поэт», - творчески, вольно читать и интерпретировать чужие тексты: «Истолкования, в сущности, сводятся к произвольным переделкам» [Шестов 2007, 14, 44]. Замечания Булгакова о Шестове (равно как установка этого последнего) опровергают все попытки понять Шестова в качестве «критика». По Булгакову, суждения Шестова о занимающих его авторах полны «жестокой исторической неправды»: жертвы «духовной вивисекции», «подопытные кролики», эти авторы оказываются расчлененными на цитаты, лишенные контекста и призванные проиллюстрировать собственные шестовские идеи [Булгаков 1993, 521]. Но если у Шестова столько жестокой лжи, то почему Булгаков говорит о нем словами псалма «о ветхозаветном праведнике» - богоискателе, хранящем Божьи заповеди [Там же]? Почему при всем раздражении от шестовской «манеры письма» («шестовизации» чужих текстов) Бердяев называет книгу «На весах Иова» «блестящей» [Бердяев 1929, 88]? Очевидно, что феномен Шестова, в высшей степени ценимый обоими критиками, все же ускользнул от их анализа, хотя и весьма изощренного…

Тем не менее Бердяев и Булгаков косвенно определили своеобразный шестовский мыслительный стиль как герменевтический. Они подметили у Шестова специфически-герменевтическую (а не критическую, историческую либо филологическую) установку – не теряя себя, вернее даже, говоря именно о своем, толковать чужой текст. Неслучайно герменевтика считается искусством (см. прим. 1): вся соль в умении интерпретатора сочетать эти два начала, сталкивать их в диалоге, создавать некое эстетическое целое. Налицо род интеллектуальной игры. Несомненно, Шестов исказил многие замыслы Достоевского и Шекспира; очевидно, что он с точностью наоборот истолковал феномен Ницше и т.д. – правила герменевтики (не критики, не истории мысли, заметим!) этот произвол допускают. Согласно тонкому наблюдению А.В. Ахутина, «в контексте его [Шестова] произведений любая цитата обретает особый, часто далекий от исходного смысл», - так Шестов создает «свой жанр философствования» [Ахутин 1993б, 409]. Но уместность цитаты в любом контексте - это прерогатива цитат из Писания, причина чему – богодухновенность священного текста. Не забудем, что изначально герменевтика означала толкование Библии, и замечание Ахутина указывает именно на герменевтическую природу философствования Шестова. Герменевтика переживала подъем на эпохальных рубежах (Реформация), когда время выходило из пазов и традиции трещали по швам. И странное слово Шестова в подобную же эпоху воспринималось как «живой родник» как нечто «самое простое и самое нужное». Так Евгения Герцык передает свое впечатление 1901 г. от ранних шестовских книг. Шестов создал новый, не знакомый русскому ХIХ веку словесный жанр. Именно он стал родоначальником особой гуманитарной дисциплины – герменевтики, с ее специфической истиной[ii]. Чуть отставая, за Шестовым шел Мережковский – автор труда «Л. Толстой и Достоевский», создававшегося почти одновременно с книгами Шестова о Толстом и Ницше, о Достоевском и Ницше (1900, 1902 гг., соотв.). Как и в последних, главным «героем» исследования Мережковского – «субъективного критика», по его определению, - наряду с русскими писателями, выступил Ницше… Герменевтических перегибов – злоупотребления свободой толкования – пионеры русской герменевтики, конечно же, избежать не могли: Шестов срывался в эпатаж аморализма, кощунства, бравировал софизмами, - Мережковский в своем манихействе доходил до демонизма. Казус Шестова мы и попытаемся описать в настоящем исследовании.

Почему же Шестов выбрал герменевтический метод? Почему для философствования о бытии ему оказались нужны посредники – великие писатели и философы со своими текстами? Ведь их миры - это же реальность вторичная, отраженная! Сделаем на этот счет пару замечаний. С одной стороны Шестов любил глубоко вдумываться в тексты, следуя семейной привычке: отец Льва Исааковича был потомственным знатоком и толкователем Торы. С другой, примкнув к послекантовской антиметафизической традиции, Шестов посвятил себя осмыслению бытия именно очеловеченного. Острейшим образом переживая  жестокий абсурд падшего мира, он всеми силами порывался за его пределы – в первозданную гармонию, в царство вечной истины. Но подобной истиной - что, по словам одного из отцов герменевтики, стали ощущать с 1920-х гг. философы на Западе, -  владеет как раз искусство: ее «знает Достоевский, знает Ван Гог, знает Ницше» [Гадамер 1991, 9-10]. Русский Серебряный век пришел к этому тремя десятилетиями раньше, - под словами Гадамера мог бы подписаться и Соловьев. Что же касается Шестова, то его искания были связаны в первую очередь с двумя из названных Гадамером герменевтических авторитетов. Экзистенциалист по пафосу, герменевтик по методу, Шестов был плотью от плоти своей философской эпохи.

 

Герменевтика Шестова как судебный процесс

При осмыслении философской идеи Шестова фундаментальным, на наш взгляд, является следующий факт: Шестов был профессиональным юристом, принадлежал к московскому адвокатскому сообществу. Правда, он не провел ни одного дела и ни разу в суде не выступал, но все же парадигма судебной защиты стала определяющей для шестовского философского стиля. Это уже подмечали его комментаторы. «Л. Шестов борется против суда и суждения. Суд, оценка порождены грехопадением. Но сам он принужден судить. Он все время судит, судит разум, добро», - писал Бердяев [Бердяев 1929, 92]. А.В. Ахутин мотив суда находит в шестовском понимании истории философии: «Это судебный процесс, слушание дела о человеке, свободе и Боге» [Ахутин 1993б, 409]. Нам же хочется указать на то, что любая тема, занимающая Шестова, - будь то смысл шекспировской трагедии и романа Достоевского, духовный путь Лютера или Кьеркегора, образ Сократа и т.д., - разыграна им в столкновении двух противоположных мировоззренческих установок. Шестовский дискурс отчетливо диалогизирован: в нем попеременно звучат два голоса, отстаивают себя две правды. Я-бытие, сокровенная экзистенция человека, утверждает себя ввиду торжествующей мировой Необходимости. И вот, бытие конкретное, индивид как таковой, имеет в лице Шестова самого последовательного защитника. Он – режиссер драмы, схватки идей в истории мысли и в конкретном сознании (Сократ разумный – и Сократ безумный, Лютер-монах – и Лютер-бунтарь), но он же – «адвокат», апологет бунта, «безумия», дерзновенной веры. Распределение сил в диалоге-тяжбе таково: с одной стороны – волящее «я», поддерживаемое Шестовым, с другой – всеобщие и необходимые истины, за которыми стоит общечеловеческий разум, «всемство»[iii]. Сталкивает ли Шестов философию «умозрительную» и «экзистенциальную» («Киркегард и экзистенциальная философия»), личную веру и церковный авторитет («Sola fide»), «категорический императив» и страстную волю к власти (разбор «Макбета» в книге о Шекспире) и т.д., все эти разнообразные философские сюжеты для Шестова служат поводами к осмыслению «великой и последней борьбы» «я» со «всемством».

Названия книг и трактатов Шестова свидетельствуют о скрыто-юридическом стиле его мышления. Эмблемой, геральдическим знаком философии Шестова несомненно являются весы. Это не только библейские «весы Иова» (Иов VI, 2, 3), соизмеряющие значимость человеческой судьбы и глухой, слепой и немой природы [Шестов 1993 II, 73], мира объектов[iv], но и весы Фемиды – символ правосудия как такового, а также весы на христианских изображениях Страшного Суда. Ибо «суд», как прообраз дискурса Шестова, это «Страшный», т.е. последний – окончательный и абсолютный суд, определяющий вечную участь человека. «На Страшном Суде»:  данное название одного из лучших шестовских трактатов (1920 г., посвященного поздним повестям Толстого) подходит едва ли не ко всем трудам мыслителя. «Идея» Шестова как раз в данном трактате обнаруживает свой глубинный смысл: «великая и последняя борьба» человека, занимающая Шестова всю его жизнь, это отчаянная схватка человеческой экзистенции с небытием: на колеблющихся «чашах страшных весов» [Шестов 1993 II, 73] лежат вечные жизнь и смерть подсудимого. В конечном счете оказывается, что у Шестова всегда, прямо или косвенно, встает вопрос о победе над смертью, - основной вопрос для авраамической религиозной традиции. И ключи – второй архетип шестовской мысли, разработанный в книге «Власть ключей» (середина 1910-х гг.), - т.е. ключи от рая, врученные Христом апостолу Петру вместе с властью «вязать и решить» (Мф. ХVI, 19), - это параллельный образ к весам, так как рай – царство свободы – для Шестова лишь иное наименование вечной жизни. В связи с «ключами» Шестов проблематизирует всякие земные попытки предварить Страшный – Божий Суд: на «власть ключей», вместе с Церковью и наместниками Петра, в глазах Шестова, претендуют «априорные истины» - законы природы и морали, всякого рода «очевидности», истины логики и факта. Сочинения Шестова изобилуют и другими образами из сферы судопроизводства, ибо, повторим, суд над голым человеческим «я» - то зерно, семя, из которого распускается любая шестовская концепция. Пытки, производимые истиной (Фаларийский бык и пр.), этика и разум в роли палача, казнь, совершаемая «категорическим императивом» и т.д. – все это дьявольские орудия, приметы того царства вечной смерти, которым, по Шестову, является само естество человека, извращенное грехопадением. Пафос Страшного Суда, отчаянный порыв за пределы мировой наличности роднит Шестова со всем апокалиптическим по своей установке Серебряным веком.

По образу колеблющихся весов строятся и все рассуждения Шестова: это сменяющие друг друга речи «защиты» и «обвинения», - «Суд идет! Суд идет!» [Шестов 1993 II, 135]. В философском «судебном процессе» Шестов, о чем мы уже сказали, выполняет роль адвоката. Как и положено, он защищает злодеев, преступников закона, причем цель шестовской защиты не смягчение приговора, а полное оправдание и возведение «подсудимого» в героический ранг. Вот неполный ряд «подзащитных» Шестова: трагические персонажи Шекспира – тираноборец, не пощадивший любимого друга Брут, предатель родины Кориолан, Макбет – на нынешнем языке серийный убийца, маньяк; далее – каторжники из «Записок из Мертвого дома» Достоевского, «подпольный человек», преступник «по совести» Раскольников; затем – реальные «безобразные люди», изгои общества Ницше, тот же Достоевский, Гоголь; «великий грешник» Лютер; ущербно-смешной Киркегард, тщетно стремящийся к вере, наконец сыноубийца и одновременно боговидец Авраам… Эти лица не имеют ничего общего между собой, кроме (по Шестову) сугубой склонности ко злу; к тому же одни из них реальные лица, другие – плоды фантазии. Ясно, что речь у Шестова идет о грешнике как таковом и ставится вопрос об абсолютном оправдании всякого конкретного человека.

 Соль ситуации заключается в следующем: Шестов «оправдывает» индивида не вопреки его злым деяниям, а как раз благодаря им. В срежиссированном им Суде Шестов-«адвокат» всегда держит сторону традиционного зла, и потому его роль можно соотнести с ролью адвоката дьявола в процедуре канонизации (или беатификации), принятой в католической Церкви. Канонизация – это по сути хоть и предварительный, земной, но все же Страшный Суд[v]: для верующих святой спасен, допущен в рай, его вечная участь раз навсегда решена. Такой смысл канонизации предполагает присутствие в ее ритуале двух позиций – адвоката Божия, открывающего добрые дела человека, и адвоката дьявольского, вызывающего сомнение в них и  акцентирующего зло, совершенное претендентом на рай, приветствующего его именно в качестве грешника. Дьявольский адвокат – фигура все же второстепенная, скажем, в православной традиции она не предусмотрена. Она нужна, дабы оттенить смысл канонизации как последнего Суда, но также, если дьявол окажется посрамлен, то после «великой и последней борьбы» еще ярче засияет нимб вокруг чела новоявленного святого… Феномен дьявольского адвоката, встроенный в как бы юридическое действо канонизации, в конечном счете служит торжеству дела Божия.

Однако зачем нам привлекать эту все-таки экзотическую фигуру для уяснения философии Шестова? В силу ее рискованно-специфической и острой парадоксальности, которая, как нам представляется, подобна неочевидной, трудной для понимания (вспомним суждения Бердяева и Булгакова) этической установке Шестова. В другой нашей работе [Бонецкая 2008, 113-133] показано, что ранний Шестов, следуя ницшевскому призыву к переоценке всех ценностей, задался целью скомпрометировать традиционное добро (в книге 1900 г. «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше»), возвеличив и оправдав вслед затем зло (в книге «Достоевский и Нитше», 1902 г.). Пристрастие Шестова к софистике создает особую трудность для понимания его экзистенциализма. Следуя его собственному методу, можно было бы, набрав напитанных духом Ницше цитат из шестовских текстов, усмотреть в последних тенденцию к сатанизму, в лучшем случае – к манихейскому дуализму. Но яростное теоретическое отрицание общезначимого добра, «категорического императива», опровергается «сердечной бездонностью» Шестова, о которой сообщают мемуаристы. Его ближайшие друзья свидетельствуют об удивительной доброте, обаянии, искренности, с чем сопряжены и трагизм мировоззрения Шестова, и его реальное соучастие в боли всякого живого существа. Вместе с тем даже Бердяев, заметив, что Шестовым «подпольный человек» (универсальный грешник) превращен «почти в святого», усматривает в обосновании его положительной этики «какое-то недоразумение». Не пытаясь его разрешить, Бердяев просто утверждает: «Л. Шестов в сущности очень любит “добро” и борется против “зла”. Ненавистное ему “добро” есть “зло”» [Бердяев 1929, 97, 98]. Эти слова Бердяева, правда, малопонятны. Бердяевская формула-оксюморон – кажется, единственный способ охарактеризовать логику шестовской этики, используя категории традиционные. Изначально Шестов тяготел то ли к апориям, то ли к софистике[vi], что проявилось и в его первых герменевтических штудиях.

Для русской герменевтики шестовское толкование «Преступления и наказания» - апология убийцы Раскольникова в книге 1900 г. о Толстом и Ницше - стало основоположным: тотчас же оно было подхвачено Мережковским («Л. Толстой и Достоевский», 1900-1902 гг.). Шестов заявляет, что в изображении Достоевского преступление студента имело безобидно-формальный характер, поскольку Раскольников лишь нарушил правило, что делают весьма многие. Именно с этим нарушением связаны душевные муки Раскольникова, а не со смертью двух женщин, софистически утверждает Шестов: «У Достоевского обе убитые женщины не играют никакой роли», автору они безразличны, как и герою. Получается, что Достоевский не обличает сам факт убийства, а клеймит одно нарушение заповеди: «У него весь вопрос сводился лишь к тому, какое правило лучше вооружено – “убий” или “не убий”». И вот Шестов восстает против измышленной им морали романа, которую он навязывает Достоевскому: «В подчинении правилу – высший смысл жизни» [Шестов 1990, 82-83][vii]. В противовес обвинению Раскольникова писателем, Шестов оправдывает преступление этого «фантастического», «безобиднейшего» убийцы [Там же, 80, 85]. Получается, что иногда право на убийство существует, хотя, разумеется, Шестов не сделал такого явного заключения. Но он подтолкнул к нему Мережковского (создателя манихейского по сути учения о «двух безднах»): Раскольников в глазах «субъективного критика» был бы полностью оправдан, если бы, убив, он не раскаялся, а напротив, вынес «страшное бремя последней свободы» (т.е. мук совести из-за богооставленности), осмыслив свой поступок религиозно, как «полет» в «нижнюю бездну». Метафизик Мережковский идет по стопам софистического экзистенциалиста Шестова, когда утверждает, что настоящее «“преступление” для Раскольникова есть “покаяние”, подчинение закону совести» [Мережковский 1995, 213].

Как видно, уже в 1900 г. в этическом мире Шестова заповедь «не убий» отменена вместе с прочими «априорными истинами». Но как раз этот самый внеморальный мир мыслитель считает настоящим Божиим миром, ибо Бог – Шестов часто приводит данный евангельский текст (Мф. V, 45) – дает солнцу всходить равно над злыми и добрыми. Философ здесь верен своему архетипу: ведь и адвокат дьявола действует ad majorem gloriam Dei… При этом в мире Шестова Раскольников гибнет, затравленный, по воле Достоевского, нравственной заповедью.

 

Шестов о Шекспире: «оправдание жизни» как оправдание зла

В истории философии нередко случалось так, что самое первое произведение мыслителя оказывалось надежным ключом к его последующему творчеству - тем семенем, из которого впоследствии распускалась философская идея. Книга Шестова 1898 г. «Шекспир и его критик Брандес» заключает в себе ядро его герменевтики. Шестовская философия абсурда, следующая прихотливой логике древнегреческих софистов, именно в этом труде обнаруживает свои корни. И сам Шестов чувствовал, что может вложить всего себя в шекспировскую тему. В частном письме середины 1890-х гг. он признался: «Если бы я мог хорошо написать о Шекспире и если бы мне удалось обосновать свой взгляд, - ничего бы больше и писать мне не нужно было» (цит. по: [Баранова-Шестова 1983 I, 15]). Но в книге о Шекспире мы не только находим генезис и суть шестовской идеи: что нам сейчас особенно важно, она убеждает нас в том, что философии Шестова подобает называться именно герменевтикой.

Обсуждать, верно ли Шестов толкует Шекспира, мы здесь возможности не имеем, ограничимся на этот счет лишь парой соображений. Пользуясь присвоенным себе правом на интерпретаторский произвол – правом герменевтическим - Шестов редуцирует мир Шекспира к чистой экзистенциальности. Возрожденческие титанические художественные образы средневековых королей, римских тиранов,  полководцев и пр. осмыслены Шестовым в их обнаженной человечности – фактически уравнены тем самым с петербургскими мещанами из романов Достоевского, чиновниками Гоголя и Толстого. Соответственно, исторические события – борьба сильных мира сего за власть, войны и т.п. – перенесены Шестовым вглубь человеческих душ, поняты в качестве брани нравственной. Им почти проигнорирована загадочная приватная религия Шекспира[viii], в которой элементы христианства теряются на фоне языческой тьмы: в своих поступках шекспировские герои руководствуются указаниями призраков и ведьм, действуют под влиянием бесов и т.д. Эту душевную жизнь средневекового по сути человека Шестов сводит на уровень морали, когда делает ее средоточием «категорический императив» Канта. В книге о Шекспире уже отчетливо видна «судебная» парадигма шестовской герменевтики – роковая тяжба человека с гипостазированным категорическим императивом. При этом определяется и роль Шестова в данной тяжбе как адвоката дьявола.

С первых страниц книги Шестов резко отмежевывается от шекспироведческой критики – от позитивиста И. Тэна, подступавшего к Шекспиру с методами естествознания, овнешнявшего («овеществлявшего», сказал бы Бахтин, «объективировавшего» - Бердяев) автора и его героев, от Г. Брандеса с его попытками объяснить шекспировский феномен фактами жизненного пути поэта. В противовес им Шестов выдвигает свое фундаментальное представление о тайной – внутренней биографии человека, центр которой – некое катастрофическое событие, сопровождающееся кризисом мировидения, творческим кризисом. В случае Шекспира это был загадочный для исследователей переход 1601 г. от хроник и комедий к трагедиям; впоследствии Шестов будет писать о сходных потрясениях в судьбах Ницше, Достоевского («перерождение убеждений»), Толстого, Лютера… - почти всех своих любимых героев, на которых он проецировал особенности собственной биографии[ix]. «Научной критике» в книге о Шекспире Шестов противопоставил свой специфический дискурс, причем глубинная шестовская тема, просматривающаяся за шекспироведческими суждениями, это идентичность философии как философии жизни[x]. С другой стороны в данном шестовском труде мы имеем едва ли не первый образец герменевтики Серебряного века, принципиально отличной от герменевтики западной. Последняя – преемница послекантовской гносеологии, и ее словом-девизом является истина: Достоевский и Ван Гог знают истину, заявляет Гадамер (см. цитату выше), «искусство дает истечь истине», утверждает Хайдеггер («Исток художественного творения»). Согласно же раннему Шестову, великие художники – это настоящие философы постольку, поскольку умеют воссоздать и оправдать «всю жизнь» со всеми ее «ужасами», возведя их к воле «Провидения, пекущегося о слабом и незнающем человеке» [Шестов 1990, 91]. При этом с самого начала в шестовском лексиконе «жизнь» противопоставлена «истине», впоследствии эта ключевая антитеза возрастет до полярной библейской мифологемы «древа жизни» и «древа познания». Если в эстетике Хайдеггера герменевтические категории «земля» и «мир» соответствуют кантовским сущности и явлению - вопрос у Хайдеггера стоит об обнаружении истины, «охранителем» коей выступает реципиент художественного творения, - то Шестов в книге о Шекспире зовет оторваться от гамлетовской «книжной мудрости» и «учиться у Шекспира» [Шестов 1898, 58, 42]. Шекспир же, по его словам, звал идти «навстречу жизни», «через великое горе» «к великому счастью», и, изображая «всю жизнь», решал при этом «высшую» задачу как художника, так и философа – «объяснить смысл жизни во всех ее проявлениях» [Там же, 63, 88]. В «судебном процессе» - а это  внутренняя форма книги о Шекспире – происходит оправдание жизни и одновременно отстаивается герменевтика экзистенциалистского типа перед лицом умозрительной, теоретической «научной критики».

Мы постоянно подчеркиваем то, что уже книга Шестова о Шекспире – никакая не «критика», а первая версия шестовского экзистенциализма. В Шекспире и его героях мыслитель хочет видеть реальных людей, художественный мир считает самой действительностью - филологический же интерес, цели историко-литературные ему напрочь чужды. Скажем, у Шекспира есть герои – почти аллегории зла, например, Яго, леди Макбет. Но Шестов усматривает в этих полуусловных и овнешненных, второстепенных фигурах подлинно творения Божии: «Яго <…> должен оставаться для нас человеком, таким же, как и мы»; равно и патологическая леди Макбет – просто «суровая женщина», и по поводу обоих «мы должны требовать у жизни оправдания» [Там же, 245]. Также и шекспировский «жирный рыцарь» Фальстаф «прежде всего человек», в чьих пороках собственной «его вины» нет, Брут – просто «великий человек», а предательство Кориолана имеет «человечески понятный смысл» [Там же, 135, 121, 197]. Муки совести Макбета, которым Шекспир посвящает ровно одну реплику убийцы-маньяка, Шестов делает средоточием его образа… «Учащийся у Шекспира» Шестов, также «философ жизни», в основу своего философствования кладет «жизнь», изображенную Шекспиром. В ней мыслитель видит не художественную действительность с ее образами, а именно жизнь реальных людей! Гамлета, Лира, Яго и т.д. Шестов знает через их слова, через тексты, - равно и Сократа (тоже персонаж текстов Платона), Лютера, Ницше, даже Толстого (неважно, что с последним Шестов был знаком лично, - судит он о Толстом, отправляясь от толстовских текстов)… И художественные персонажи (аллегории Шекспира, олицетворенные «идеи» Достоевского – тот же «подпольный человек») анализом Шестова «подтягиваются» до живых людей – наделяются «образом и подобием Божиими», тогда как реальные Кьеркегор, Паскаль и пр. сводятся к специфически подобранной совокупности цитат, передающей «идею» самого Шестова. Мыслитель «олитературил» этих действительных людей и «оживил» серию художественных персонажей. И потому ранняя, вроде бы «критическая» книга о Шекспире стоит в одном ряду с прочими шестовскими произведениями, являясь заявкой на философию жизни, она же – антроподицея по существу и герменевтика по методу.

По поводу этой книги Шестов позднее говорил, что в ней он выступает пока что как моралист: у жизни есть нравственный смысл (скажем, духовный рост человека через страдания, как в случае Гамлета, Лира, Кориолана), и выявление этого смысла художником есть оправдание им жизни. Веяние духа абсурда еще не тотально, в полной мере абсурд заявит о себе только в книге о Достоевском и Ницше 1902 г. Но что такое жизнь в словоупотреблении Шестова? Это экзистенциально-субъектный аспект бытия, его атом – я-существование человека преимущественно со стороны воления. И вот, по Шестову, оказывается, что «жизнь» у Шекспира-трагика выступает в обличии преступления, причем поэт будто бы постоянно занят тем, что оправдывает героев-злодеев, точнее – злые деяния как таковые (скажем, месть за отца, убийство тирана и т.п.). Вынесем раз навсегда за скобки вопрос об адекватности такой интерпретации Шекспира и станем размышлять только об этике Шестова. Наш тезис здесь таков: образ автора книги «Шекспир и его критик Брандес» - это «адвокат дьявола», и в качестве такового Шестов стремится понять преступника изнутри, отождествиться с ним. Несостоявшийся защитник в судах, Шестов сделался адвокатом абсолютным, адвокатом an sich (применим к Шестову его собственную идиому). Исступленный вопль безумного Лира: «Нет в мире виноватых! нет! я знаю. // Я заступлюсь за всех» стал девизом Шестова-мыслителя, краеугольным камнем его экзистенциализма[xi]. О Яго с его «дьявольскими делами» Шестов пишет: «Нам кажется, что он – дьявол, т.е. существо, иначе чем мы, созданное», но в действительности он – «такой же, как и мы человек», он – воплощенный «здравый смысл», поскольку полумистических «внутренних препятствий к совершению преступления у него нет» [Шестов 1898, 240]. И здесь налицо ключевой момент шестовской этики – отрицание свободы выбора, злой воли как таковой. Если в этике традиционной преступник «хочет быть дурным», то на взгляд Шестова, все без исключения желают только добра: просто «преступник хочет жить», но не умеет ограничить свои запросы интересами прочих людей [Там же, 275]. Вот соль шестовской антроподицеи, а вместе и первая гримаса абсурда на лице Шестова-«моралиста». «Оправдывая» «дьявола» Яго, маньяка Макбета как недалеких людей, он теоретически пренебрегает Дездемоной, Дунканом и пр. – тоже людьми, «такими же, как и мы». Сверх того, Макбет уже возведен Шестовым в ранг героя, каким впоследствии окажется и Раскольников, восставший против «заповеди»; борец же с «2х2=4», персонаж «Записок из подполья», будет объявлен им «почти святым» (Бердяев). Но при этом Шестов упрекнет Раскольникова за то, что тот не любил убитых им женщин, а Макбета – за безразличие к Дункану… Царство любви на земле невозможно, но пусть там лучше будет ад, чем торжество «всемства»: Шестов, разумеется, не станет доводить свой софистический абсурд до соответствующего «императива»…

«Суд идет! суд идет!»: дискурс книги о Шекспире развивается в русле данной – ключевой для мышления Шестова парадигмы. Стиль Шестова – это риторика судебной речи, не столько уединенная медитация над текстом, сколько эмоциональное и нарочито веское слово, обращенное к публике. Чередуются «выступления» защиты и обвинения, колеблются чашки весов… Под судом жизнь и ее представитель, трагический человек, преступник. Шестов – защитник на процессе, адвокат «злодеев», адвокат дьявола. Но какова же противная сторона? «Читающие бездельники» (Ницше), критики Тэн и Брандес, чей позитивизм и вера в случай исключают, по Шестову, адекватное видение шекспировской проблематики, - лишь явные его оппоненты. Живому – экзистирующему человеку в антроподицее (она же герменевтика) Шестова убийственно противостоит сила глубинная и страшная, скрытая под разными масками: Гамлету мешает мстить усвоенная им в Виттенберге философия; Брут, чей «высший закон» - в его душе, убивая Цезаря, борется с нравственной традицией; Кориолан выступает против уклада Рима с его ложью, наконец, король Лир, в котором трагическое потрясение пробудило сознание своей человечности как таковой, с гневом отрекается от предрассудка социального неравенства… Ясно, что враг человека, враг жизни – это общий разум, «всемство», принимающее, подобно Протею, всевозможные обличья. Но наиболее лапидарно обозначены состязающиеся на «Страшном Суде» стороны в шестовском разборе «Макбета», завершающем книгу. И мысль о «героической борьбе» человека с «категорическим императивом» - общезначимым законом, ненавистным для Шестова «добром», которое «есть зло» (Бердяев), пройдет красной нитью через все творчество мыслителя.

Шокирующий анализ Шестова исходит из его читательского переживания: «Всё наше сочувствие – на стороне убийцы», «преступника an sich», «адского коршуна» Макбета [Шестов 1898, 272, 275]. Будто бы, по Шестову, и «Шекспир – с Макбетом», которого поэт хочет понять и вернуть ему «образ и подобие Божии» [Там же, 276]. Обыкновенно указывают на борьбу с совестью покусившегося на шотландский престол полководца Макбета, совершившего ради достижения своей цели ряд кровавых злодеяний. Шестов же природу «совести» объяснял условной моралью, некоей фикцией и видел в драме схватку убийцы с «категорическим императивом». «Защитительная речь» Шестова выстроена как обвинение этого последнего: не Макбет (который не имеет злой воли и просто «хочет жить»), а категорический императив (заповедь «не убий») – настоящий виновник гибели невинных людей и народных бедствий. Императив, кантовский «долг», «отрицает всю человеческую жизнь» [Там же, 248] – верховную ценность в глазах Шестова. Он – «внутренняя полиция, соответствующая полиции государственной», «свод законов», «палач» [Там же, 260] и т.п., - заявляет юрист Шестов. И все это было бы ничего. Но здесь Шестов покидает позицию индивидуалиста в морали и встает на путь абсурда. Именно императив, согласно Шестову, повинен в том, что Макбет, однажды убив, не может остановиться и утрачивает человеческий облик; призыв императива к добру оборачивается сугубым злом. Дело в том, что, расправившись с Дунканом, Макбет почувствовал себя навеки осужденным («суд», организованный Шестовым, - Суд Страшный): «императив» милости не знает, пути назад не указывает (впоследствии Шестов противопоставит мораль живому Богу, способному бывшее сделать небывшим). И Шестов, встав на место Макбета, «которому уже нечего терять», и заговорив его словами, объясняет мотивировку маньяка изнутри: «Громозди преступление на преступление: хуже не будет тебе. Режь, жги людей: дух твой все равно осужден» [Там же, 274]. Однако самая шокирующая и абсурдная мысль Шестова еще впереди: именно убивая, борясь при этом со своей совестью – категорическим императивом - Макбет делается, по Шестову, героем, ибо утверждает подлинную реальность – свою правду, вопреки коварству злобной фикции[xii]. Олицетворенный же императив, травящий, казнящий свою жертву и, сверх того, обрекающий ее на преступления, объявлен Шестовым истинным виновником трагических бедствий. Так «философия жизни», сплетясь в паутину софизмов, оказывается апологией убийцы, хуже того - убийств[xiii].

Человек «чарующей доброты» и «бездонного сердца» (С. Булгаков), юрист-бунтарь, восставший против формализма государственного права, диссидент от иудаизма, отвергнувший законничество отеческой традиции, а вслед затем – «практический разум» философов, - Шестов мог выразить собственную «идею» только в дискурсе не просто противоречивом, но заумном (тот же Булгаков), где концы с концами свести невозможно. Но особая моральная логика шестовских текстов включает в себя и дополнительный элемент – присущее этому первому в России экзистенциалисту вселенское сострадание, в котором он мог признаться лишь словами любимых героев и мыслителей. Шестовская положительная философия в вопле безумного Лира: «нет в мире виноватых», в шепоте изнурившего себя аскезой Паскаля: «смертные муки Иисуса Христа будут длиться до скончания мира, а потому все это время нельзя спать» [Шестов 1993 II, 282]. В письме начала 1926 г. к близким родственникам философ, в связи со своей книгой «Странствования по душам», говорит о созданном им «особенном <…> методе», который у него «заменяет диалектику и только один и может привести к свободному исследованию» (цит. по: [Баранова-Шестова 1983 I, 319]). Шестов имел в виду противостоящий у него всегда «диалектике» «Афин» «библейский» «жестокий» абсурдизм. Но философствование Шестова содержит еще одну необходимую ему тенденцию, а именно герменевтическую. «Сердечное» начало, к которому сводится положительный смысл шестовского экзистенциализма, мыслитель находил в сокровищнице словесного искусства, а также в тайной – глубинной жизни великих мыслителей, невольно прорывавшейся на страницы их сочинений.

 

Литература

Ахутин 1993аАхутин А.В. Одинокий мыслитель // Шестов Л. Соч. в 2 т. Т. I. М., 1993.

Ахутин 1993б - Ахутин А.В. Преамбула к примечаниям к изд.: Шестов Л. Соч. в 2 т. Т. II. М., 1993.

Баранова-Шестова 1983 – Баранова-Шестова Н. Жизнь Льва Шестова. Т. I, II. Париж, 1983.

Бердяев 1929 – Бердяев Н.А.  Древо жизни и древо познания // Путь. 1929. № 18. С. 88-106.

Бонецкая 2008 – Бонецкая Н.К. Л. Шестов и Ф. Ницше // Вопросы философии. 2008. № 8. С. 113-133.

Булгаков 1993 – Булгаков С.Н. Некоторые черты религиозного мировоззрения Л.И. Шестова // Булгаков С.Н. Соч. в 2 т. Т. I. М., 1993. С. 519-537.

Выготский 1996 – Выготский Л.С. Психология искусства. М., 1996.

Гадамер 1988 – Гадамер Х.-Г. Истина и метод. М., 1988.

Гадамер 1991 – Гадамер Г.-Г. Актуальность прекрасного. М., 1991.

Герцык 1996 – Герцык Е. Воспоминания. М., 1996.

Мережковский 1995 – Мережковский Д.С. Л. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995.

Шекспир 1960 – Шекспир У. Макбет // Шекспир У. Полное соб. соч. в 8 т. Т. VII. М., 1960.

Шестов 1898 – Шестов Л. Шекспир и его критик Брандес. СПб., 1898.

Шестов 1990 – Шестов Л. Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше // Вопросы философии. 1990. № 7. С. 59-128.

Шестов 1993 – Шестов Л. Соч. в 2 т. Т. I, II. М., 1993.

Шестов 2007 – Шестов Л. Великие кануны. М., 2007.

 



[i] Но «классическая дисциплина, занимающаяся искусством понимания текстов, - это герменевтика» [Гадамер 1988, 215].

[ii] В духе Бахтина, можно было бы сказать, что в герменевтической истине звучат два голоса: автора текста и его интерпретатора, - что эта истина диалогизирована.

[iii] «Судебную тяжбу» как внутреннюю форму шестовского дискурса не следует путать с также диалогизированной герменевтической истиной (см. прим. 2). Первый диалог – это борьба двух идей, во втором осуществляется «встреча» реальных субъектов. Эти два «диалога» абсолютно независимы один от другого.

[iv] Категория Бердяева как автора книги «Я и мир объектов» (1934), развивающего, как представляется, самобытные интуиции Шестова. По-видимому, и «антроподицея» по Бердяеву (т.е. оправдание человека, чему посвящен бердяевский программный труд 1916 г. «Смысл творчества») где-то вторична в отношении «адвокатской защиты» индивида в экзистенциализме Шестова.

[v] Канонизация, свидетельствующая о спасенности человека,  в глазах веры совершается Богом – Духом Святым, обитающим в Церкви; это отнюдь не чисто человеческое деяние. Понятно, что успешно обоснованная канонизация - это односторонний «Страшный Суд».

[vi] Напомним, что Шестову импонировал образ софиста Протагора с его «нелепыми изречениями», «особой логикой»: их очевидный вызов, по Шестову, побуждает искать за явным смыслом «иное содержание» [Шестов 1993 II, 176]. Софистический стиль самого Шестова сильно отдаляет его от библейской традиции, чуждой остроумия, склонности к словесной игре.

[vii] В действительности Достоевский показывает, что «правило» (на самом деле Божья заповедь) «не убий» - это таинственная преграда для реальных адских сил, жертвой коих неминуемо становится «убивец».

[viii] Попытка ее понять присутствует в блестящем трактате Л. С. Выготского «Трагедия о Гамлете, принце Датском» (1916 г.) (см.: [Выготский 1996, 336-491)].

[ix] Дочь Шестова упоминает о «неизвестном трагическом событии в его личной жизни» [Баранова-Шестова 1983 I, 22]; друг и собеседница философа Е. Герцык предполагает, что «в истоке его творческой жизни была катастрофа на путях любви» - скорее «страдание вины, чем муки неосуществившегося чувства» [Герцык 1996, 110]. Быть может, именно отсюда – пафос оправдания (антроподицея), - по сути, самооправдания Шестова.

[x] Ранее мы обосновали, что «идея» Шестова в ее становлении прошла через этапы «философии жизни», «философии веры» и «философии смерти» [Бонецкая 2008, 113-133].

[xi] Быть может, от практической адвокатуры Шестова отвратил именно этот его пафос абсолютного оправдания всех и вся, - дар (или бремя?) вселенского сострадания.

[xii] В действительности, на наш взгляд, в «Макбете» воспроизведена типичная средневековая духовно-нравственная ситуация, а именно развитие зла в душе человека (т.е. Макбета) от помысла, внушенного извне (ведьмы, бесы, леди Макбет), до поступка – убийства короля Дункана, - и, при отсутствии раскаяния, дальнейшее погружение во зло. На этом пути происходит не героизация, а демонизация личности, помрачение в ней образа Божия. По Шекспиру, после первого убийства совесть Макбета почти умолкла, что признаёт он сам: «Я так уже увяз в кровавой тине, / Что легче будет мне вперед шагать, /Чем по трясине возвращаться вспять. / В мозгу мой страшный план еще родится, / А уж рука свершить его стремится» (акт III, сцена 3, пер. Ю. Корнеева). Между помыслом и «свершением руки» нет промежутка – нет борьбы с совестью, с «императивом». В мире Шекспира маньяк находится под влиянием бесовского призыва: «Лей кровь и попирай людской закон» (акт IV, сц. 1). Убивая по инерции, он пассивен, никакого бунта против морали в «Макбете» нет. Безволие, лунатичность преступника еще лучше показаны в «Преступлении и наказании» (Шестов вправе был сравнивать Макбета и Раскольникова), где также поднята проблема роковой серийности всякого убийства.

[xiii] Свои абсурдистские интуиции Шестов «вчувствует» в тех, кто стал предметом его герменевтики, «шестовизируя» их воззрения. Он берет в свои сторонники автора «Макбета»: «Шекспир обвинил категорический императив и примирил преступника с его совестью» [Шестов 1898, 249], заставляет Достоевского принимать сторону злодеев (в книге «Достоевский и Нитше») и т.д. От упреков в клевете Шестова может спасти слово «герменевтика», дозволяющее сплетать свою «истину» с «идеей» классика.

 

 

 
« Пред.   След. »